Путешествие шлюпа Диана из Кронштадта в Камчатку
Шрифт:
Головнин подробно разбирает причины этого бессильного положения флота. Он язвительно говорит о глупости сановников, о «корысти и алчности» царских министров, которые «в состоянии употреблять в пользу свою и своих любимцев казенное имущество» (стр. 22).
Головнин раскрывает жалкую картину гибели живого дела в бесконечных потоках официальных бумаг, в страшных дебрях канцелярий и департаментов.
Все это творилось на виду у правительства, на виду у двора. Император Александр знал о злоупотреблениях, о неслыханном воровстве, но, по словам Головнина, «сколь бы законопреступны и ужасны оные ни были, оставляет
Язвительные и злые характеристики дал Головнин руководителям тогдашнего флота. Тут и умом недалекий граф Кушелев, и слепо преданный всему «аглицкому», капризный и своенравный Чичагов, хитрый и льстивый придворный маркиз де-Траверсе, и, наконец, фон-Миллер — вопиющая бездарность и глупость.
Здесь «Записка» обрывается (конца ее так и не удалось разыскать до сего времени) ироническим обращением ко всем тем, кто полагал, что «континентальная Россия» обойдется без сильного флота. Последняя страница ее содержит весьма прозрачный и весьма нелестный намек на государственный ум самого Александра I.
«Дерзновенно было бы с моей стороны, — пишет Головнин, — в деле политическом возражать людям, политикою занимающимся по должности, людям, украшенным пудрою и шитыми кафтанами. Но, как известно нам, что не всяк тот герой, кто носит шпоры и мундир, не всяк тот тонкий дипломат, кто почтен званием посла, и не на всех тронах сидят Соломоны…».
Записки Головнина при жизни его не были опубликованы. Вскоре грянули такие события, что о печатании столь вольных писаний не могло быть и речи. И только спустя тридцать лет после смерти автора, в 1861 году, морская типография в Петербурге выпустила отдельной брошюрой «Записку о состоянии Российского флота в 1824 году». На обложке ее значилось: «Сочинение мичмана Мореходова». От имени мичмана Мореходова вел свой гневный рассказ Василий Михайлович Головнин.
…В доме у Синего моста готовились к решительным действиям. Большие надежды возлагал Кондратий Рылеев на военных моряков. Многие флотские офицеры были членами Тайного общества, а их подчиненные — матросы гвардейского экипажа, расквартированного на Екатерингофском проспекте — могли выступить по первому знаку своих командиров. Подумывали декабристы и об использовании Кронштадта.
Знал ли Головнин о замыслах декабристов? Несомненно, знал. Разделял ли он их? К сожалению, нам не удалось до сих пор обнаружить каких–либо документальных свидетельств членства его в Северном обществе. Однако откровенность и резкость его тогдашних суждений, прямота и. благородство его характера заставляют нас с известным доверием отнестись к высказыванию Дмитрия Завалишина, который в своих мемуарах утверждает, что Головнин принадлежал к числу «членов Тайного общества, готовых на самые решительные меры».
Нужно, однако, оговориться, что последующие строки Завалишина кажутся нам более чем сомнительными. Завалишин сообщает: «По показанию Лунина (один из видных декабристов. — Ред.), это именно Головнин предлагал пожертвовать собой, чтобы потопить или взорвать на воздух государя и его свиту при посещении какого–либо корабля»{*3}.
…Долог был зимний рассвет 14 декабря 1825 года. Медленно вставали из студеной
Совсем уже рассвело, когда на Галерной улице послышался грохот барабанов. Жители бросились к окнам и, отогрев своим дыханием круглые глазки на замерзших стеклах, увидели бегущих людей. Первым мелькнул офицер с обнаженной шпагою в руках. Это был Николай Бестужев. За ним пронесли знамя. Замелькали черные фигуры матросов гвардейского экипажа.
— На Сенатской площади бунт! — разнеслось по городу.
Со стороны Исаакия слышались редкие винтовочные выстрелы. Свершилось то, о чем так долго говорили и спорили в доме у Синего моста. Наступил день декабрьского восстания. Печальный конец его пришел в сумерках, в свисте картечных залпов, в стонах и криках раненых. Вечером в городе зажглись бивуачные костры, а конные патрули всю ночь разъезжали по притихшим улицам.
Мы не знаем, где был в тот сумрачный и морозный день Василий Михайлович Головнин. Быть может — в отъезде, быть может — дома. Ни среди восставших, ни в рядах правительственных войск имя его не упоминается современниками. Трудолюбивый историк откроет когда–нибудь эту тайну, скрытую, возможно, в глубинах наших архивов.
Началась расправа. В Петербурге происходили аресты. И в головнинском доме тоже появились жандармы. Они задержались в комнатах Феопемта Лутковского — брата жены Василия Михайловича. Лутковский, двадцатидвухлетний мичман, совершивший уже два кругосветных плавания, состоял при Головнине «для особых поручений». Жандармы порылись в мичманских бумагах и книгах и ушли, унося с собою портрет Завалишина. Портрет висел на стене в комнате Лутковского.
Вскоре Феопемт Лутковский был выслан из Петербурга с «отеческим» наставлением — выбирать впредь лучших друзей. Он был отправлен на Черное море, которое считалось тогда «морской Сибирью».
Император Николай жестоко расправился с мятежниками. 13 июля 1826 года пятеро из них были повешены, а декабристов–моряков сперва казнили гражданской казнью на фрегате «Князь Владимир», а потом сослали в дальние гарнизоны. Опустел дом у Синего моста. Смолкли вольнолюбивые речи. Острожная тишина спустилась над Россией.
…Головнин продолжал упорную свою работу. Один за другим сходили со стапелей линейные корабли, фрегаты, шлюпы, военные транспорты. Строили корабли быстро: в Петербурге по три линкора в год, в Архангельске — по два. Флот получал новые суда, вполне пригодные для морских баталий и дальних плаваний.
В 1830 году Головнин был произведен в вице–адмиралы. Семь лет его генерал–интендантской деятельности принесли русским военно–морским силам двадцать шесть линейных кораблей, двадцать один фрегат, сто сорок семь судов различных типов и десять пароходов.
Летом пришла, в Россию страшная гостья — холерная эпидемия. Болезнь, уносившая тысячи человеческих жизней, произвол полиции, неуклюжие меры правительства — вызвали бунты. Вибрион холерный быстро распространялся в русских деревнях и городах. Заставы и кордоны, поставленные на бесчисленных проселочных дорогах для задержания проезжающих, не могли остановить ужасную заразу, и в 1831 году она достигла столицы. «Сарацинский падеж», как называл холеру Пушкин, вызвал в Петербурге панику. Жители были в отчаянии.