Путеводитель по поэме Н.В. Гоголя «Мертвые души»
Шрифт:
Мы знаем, что Гоголь имел намерение привести своего героя, приобретателя, «подлеца» к духовному возрождению.
Тайна преображения человека постоянно занимала писателя. Можно предположить, что в первой главе второго тома он отыскивал некие предпосылки, которые могли бы стать пусть и не очень твердой, но все же основой будущего изменения героя. Тем более знаменательно, что автор долго не может расстаться с Чичиковым — таким, каков он есть.
В главе второй Чичиков — прагматичный делец, и свободный импровизатор, в нем проступает почти художественная натура. Генерал Бетрищев (а вместе с ним и читатели), слушая рассказ о мнимом дядюшке, которой якобы не отписывает наследство, пока племянник не станет сам владельцем трехсот душ, испытывает почти эстетическое наслаждение. Да и история о том, что Тентетников не только раскаивается в ссоре с Бетрищевым, но еще и пишет «историю о генералах», приходится удивительно кстати. «Чичиков был в духе неописанном. Вдруг налетело на него вдохновенье» (VII, 43). Это состояние подъема, успеха, вдохновения — и прежнее, и новое для Чичикова. Во всяком случае, последним словом автор не пользовался, говоря о прежних сделках героя. Так же как Ноздрева, Хлестакова подчиняет себе слово, вдохновенная ложь, так Чичиков импровизирует, удивляясь сам себе: «Господи, что за вздор такой несу!» (VII, 40).
Во втором
Необходимость преображения, построения своей личности (своего внутреннего «я») оказывается, с точки зрения автора, актуальна для всех без исключения, хотя сам человек достаточно долго это не осознает. Лишь одного героя, точнее, героиню автор не рассматривает с подобной точки зрения — дочь Бетрищева, Улиньку. Об условности этой героини, избыточной авторской идеализации ее уже писали и критики, и литературоведы. В самом деле, ряд деталей в описании Улиньки может свидетельствовать либо о наивности автора, либо об избыточной дидактичности в изображении героини. Вспомним хотя бы описание платья, которое «сидело на ней так, что, казалось, лучшие швеи совещались между собой, как бы получше убрать ее», а оказывается, она оделась «сама собой», лишь «в двух, трех местах схватила игла кое-как неизрезанный кусок одноцветной ткани» (VII, 41). Что же столь высоко ценит в Улиньке автор, как определяет ее «существо»? Это было «что-то живое, как сама жизнь» (VII, 23). Гоголевская героиня по-своему предвосхищает любимую героиню Л. Толстого, Наташу Ростову, в которой также преобладает чувство живой, непосредственной жизни. В Улиньке — та же стремительность (можно сравнить с первым появлением Наташи в «Войне и мире»), то же инстинктивное отстаивание правды, отсутствие утаенного в словах и поступках; очарование, умение высвободить в другом человеке присущие тому начала добра и радости. Появление ее сравнивается с блеском «солнечного луча» (VII, 40). А имя исследователи толкуют не только как широко распространенное в украинском фольклоре (в бытовых и обрядовых песнях) и в малороссийской культурной среде, но и имеющее житийно-монашеский оттенок (Ульяна, Иулиания). Так, популярным было житие Ульянии Осоргиной. Гоголь, конечно, создает образ обобщенный. Национальность Улиньки точно не обозначена: «Трудно было сказать, какой земли она было уроженка», такое «чистое, благородное очертанье лица» можно было отыскать «только на одних древних камейках» (VII, 40–41), т. е. на античных камеях. Камея — драгоценный полированный камень с рельефной художественной резьбой. Обычно на древних камеях изображались мифологические герои, боги. Античное и христианское, живая жизнь и искусство («если бы перенесть ее со всеми этими складками ее обольнувшего платья на мрамор, назвали бы его копиею гениальных» — VII, 41), русское и общечеловеческое должны были представать в гоголевской героине в органическом единстве, словно в противовес нынешней жизни, переполненной раздорами и борьбой.
Главы второго тома, исключая первые две, не выстраивались в целостный текст. Будучи разрозненными, они воссоздавали те или иные сферы жизни, национального бытия, раскрывая каждый раз авторские находки, свидетельствующие о том, что Гоголь не только предварял, угадывал тенденции будущего развития литературы, но и утверждал в современном ему литературном контексте новых героев и новые ракурсы изображения реальности — бытовой и духовной.
Если в первом томе герои, будучи наделены определенным своеобразием, не слишком отличались друг от друга, то во втором каждый являет собой индивидуальный мир, с присущими ему как социальными, так и духовными чертами. Гоголю требуется не столько общность, типажность (социальная или общечеловеческая), сколько особость личности, при том что связи ее со своим временем и сословием не ослаблены, тем более не разрушены. Если герои первого тома порождали такие понятия, как «чичиковщина», «маниловщина» и др., то вряд ли можно говорить о «петуховщине», «платоновщине», и не только потому, что новые фамилии (более всего — Костанжогло) сопротивляются подобному словообразованию. Гоголя занимает становление «внутреннего человека», и, размышляя о духовном пути личности, знакомясь с обширным кругом сочинений, затрагивающих вопрос о религиозных аспектах жизни (от книг Священного Писания и Священного Предания до трудов современных ему священников и богословов), он признает уникальность пути каждого при единой цели, при общем векторе духовного развития. «Ход обращенья человека ко Христу», над которым он размышляет в «Выбранных местах…» (наиболее подробно в главе «Исторический живописец Иванов») толкуется как путь, требующий проявления личной воли, личного самоотвержения. Опираясь на многовековой религиозный опыт, человек, — убежден Гоголь, — все же должен отыскать свой «ход обращенья» к высшим ценностям. Индивидуальность личности, способность к самопознанию или хотя бы потребность его становились в этом контексте необходимой, исходной ступенью духовного пути.
Герои второго тома, вовсе не размышляющие о религиозных предметах, берутся Гоголем если не в переломный момент их жизни, то в преддверии перелома, возможность и неизбежность которого они ощущают в разной степени. Но автор знает, что языческая сторона жизни Петуха, скука Платонова, растерянность Хлобуева, желчность Костанжогло — знаки инстинктивной или осознанной неудовлетворенности либо собственной жизнью, либо жизнью внешней, которая далека от стройности и порядка и потому несет в себе потенциал разрушения. Автор готов заглянуть в будущее героя, предвидеть дальнейший его путь, т. е. наметить возможную эволюцию, следовательно, допустить, что и во внутреннем, душевном его мире могут произойти определенные перемены.
Петр Петрович Петух кульминационно завершает ряд тех гоголевских героев, которые любят и умеют не только вкусно поесть, но и вкусно пожить. Уже отмечалось, что образ еды — это некая константа гоголевского творчества. Но никто, даже старосветские помещики, не едят столько и так, как Петух, случайно встретившийся Чичикову в его очередном путешествии по российским просторам.
Чичиков
93
Там же. С. 48.
94
Гончаров С. А. Указ. соч. С. 116–117.
Выявляя фольклорные ассоциации в гоголевском тексте, А. Х. Гольденберг обращает внимание на имя героя (в народных языческих воззрениях петух почитался эмблемой счастья и плодородия), на использование сказочных чисел (из множества пойманной рыбы Петух выделяет «щуку и семь карасей», за обедом подкладывает на тарелку Чичикову «чуть ли не двенадцать ломтей»); на постоянное употребление героем присловий, поговорок, пословиц.
Только ли в этой органичной связи с природной жизнью заключается своеобразное обаяние гоголевского героя? Думается, важно и другое. Умение Петуха отдать должное телесной жизни предстает у Гоголя в особой форме. Словами обжорство, чревоугодиене хочется характеризовать Петра Петровича Петуха. Он так рассказывает о разнообразных блюдах (заказывая их повару, угощая гостей, съедая одно кушанье за другим), что в конечном итоге его речи становятся прославлением земной жизни, следовательно, прославлением Божьего творения. В действиях Петуха и его окружения во время трапез проступает своеобразная красота: расторопность слуг, радушие и остроумие хозяина не компрометируют материальную сторону жизни, а, напротив, ее поддерживают, даже поэтизируют как естественную составляющую бытия в целом. Наиболее значимо то, что антиподом обильным трапезам в гоголевском контексте оказывается скука. Конечно, в устах Петуха объяснение скуки, которую испытывает Платонов, звучит комично: «Да отчего же скучать? Помилуйте!» сказал хозяин. «Как отчего? — оттого, что скучно!» — «Мало едите, вот и все. Попробуйте-ка хорошенько пообедать. Ведь это в последнее время выдумали скуку. Прежде никто не скучал. <…> Да и не знаю, даже и времени нет для скучанья. Поутру проснешься, ведь тут сейчас повар, нужно заказывать обед, тут чай, тут приказчик, там на рыбную ловлю, а тут и обед. После обеда не успеешь всхрапнуть, опять повар, нужно заказывать ужин; пришел повар, заказывать нужно на завтра обед. Когда же скучать?» (VII, 51). Скучать, действительно, некогда.
Но не случайно мотив скуки появляется несколько раз и, как правило, в гастрономическом контексте. Скучает Платонов, наделенный «необыкновенной красотой», «стройным, картинным ростом, свежестью неистраченной юности» (там же). В христианской системе ценностей уныние — большой грех. Скука в этом контексте может быть истолкована двояко. Красивый, здоровый молодой человек, предающийся скуке, может оказаться близок к унынию; скучая, он «гневит Бога», не умея ценить данный ему дар жизни. Инстинктивно это ощущая, Петух предлагает свой рецепт, единственный находящийся в его распоряжении, — поесть, отдать должное жизни; хотя бы таким образом оценить предоставленную человеку возможность порадоваться бытию, ощутить веселье духа, созерцая Божье творение.
Однако читатель сознает, что можно находить свою прелесть в этом царстве еды лишь до тех пор, пока материальный мир не заявит свои права на человека целиком, не станет деспотичным. К тому же телесное обаяние этого мира обострено предчувствием и даже знанием того, что «гармония» Петуха находится на грани исчезновения. Автору известно то, что неведомо герою: как только Петух отправится в Петербург, он потеряет, растратит и так уже заложенное имение. Логика истории всегда оказывается безжалостнее и сильнее логики утопии, тем более позволительно или даже необходимо хотя бы на какое-то время отдаться иллюзии гармоничного мира.
А если отыскивать иной смысл, заложенный в скуке Платонова, то можно предположить, что в ней проступает непонятное пока самому герою скрытое томление духа. Богат, красив, молод, а скука одолевает, значит, душа требует иных занятий, иных размышлений.
Костанжогло, который является наиболее любопытным и неожиданным из новых героев Гоголя, вначале лишь упомянут, похвально охарактеризован и только затем появляется сам. «Уж лучше хозяина вы не сыщете» (VII, 57), — говорит Платонов Чичикову. В тексте рядом с фамилией сразу называется имя и отчество — Константин Федорович. Константин — от латинского стойкий, постоянный, Федор — по-гречески дар Бога, следовательно, отчество Федорович можно истолковать как Богоданный. Поясняя имя гоголевского героя, А. Х. Гольденберг высказывает предположение, что греческая фамилия персонажа находится в русле ономастических традиций фольклора и древнерусской литературы: в русском эпосе можно встретить упоминание греческих царей, при этом всякий царь православного Востока — непременно Константин Самойлович или Константин Боголюбович. Опираясь на наблюдения Г. Н. Кондратьевой и К. В. Чистова, исследователь напоминает, что среди «избавителей» (героев социально-утопических легенд) фигурирует царевич Константин; Гоголь, именуя своего героя, столь для него значимого, не мог не учитывать этот круг традиционных ассоциативных значений [95] .
95
Гольденберг А. Х. Указ. соч. С. 41.