Пути кораблей
Шрифт:
Теперь мне все это — как давнишний молодой сон. Но как памятна каждая подробность этого далекого сна! И я вижу себя совсем юным и легким, с головокружительным ощущением молодости в сердце, с ненасытной жаждой странствовать...
Мы на вахте. Над пароходом и морем ночное лежит небо. Если смотреть на звезды, кажется — чуть колышется небо, и в нем, как неподвижная стрелка, стоит клотик мачты. Из трубы в темно-синее небо черными клубами налит дым, а над ним мигают, как живые глаза, ясные звезды. Тихо так, что слышен шелест воды, бегущей за бортом. Я стою на спардеке, под капитанским мостиком, у трапа. Слышно, как над нашими головами ходит взад и вперед вахтенный штурман. Иногда он тихо стучит по медному поручню.
— Есть! — говорю, подбегая, останавливаясь в темноте у трапа.
— На лаг! — приказывает штурман.
— Есть на лаг.
Топоча каблуками по пустынной палубе, поспешно бегу на корму,
Мой товарищ по вахте — старый матрос Лоновенко, видавший на своем веку виды, такой широкий и круглый, что даже в темноте огромными кажутся его обтянутые белой рубахой грудь и живот. Пользуясь случаем, он лежит, развалясь в забытом на спардеке удобном лонгшезе и, чтобы отогнать сон, рассказывает занятные истории из своей жизни. При звездном свете чуть видны его лицо, сложенные на животе руки.
— Силы у меня, дружок, — говорит он, справляясь со своим зычным голосом, — силы у меня очень даже много. В Киеве была со мной история, в городском цирке. Были мы там на борьбе. А борцы все-то народ тощий, ляжками дрыгают. Вот вызывают из публики желающих бороться. Толкают меня товарищи под бок. «Выйди, говорят, Лоновенко, выйди! . .» Ну, я взял и вышел. Лезу через скамейки с галерки, а публика во все горло орет. Вылез, стою. А он передо мною сучит голыми ляжками. «Согласны?» — «Согласен; говорю, за тем и лез». Оглядел он меня с головы до ног. «Разрешите, говорит, начинать?» — «Начинайте!» А галерка, известно, мою держит руку. Очень меня это ободрило. Стали мы в позу, по всему правилу, пожали друг дружке руки—и как ухватил я его поперек, заплакали его косточки! .. Подбегает ихний, в колокольчик звонит: «Не по правилу! Не по правилу!..»—«Как не по правилу?» А наверху галерка ревмя ревет, мою сторону держит...
Он долго рассказывает о своей силе: о том, как семерых «соленых» греков один уложил в одесском «Медведе», как, сидя на злом «декохте», таскал в порту кули и удивлял своею силою грузчиков-персов, как в прежнее время бабы драли из-за него друг дружке волосья. Многое в его рассказах отдает выдумкой, но какое мне до того дело... Ночь идет тихая, чуть колышется пароход, в синем ночном небе широким потоком льется Млечный Путь, а в нем, раскинувши крылья, летит звездный Лебедь. И, мертвенно-белый загорается, опять гаснет над морем молчаливый огонь маяка.
– Расскажи, как вы погибали на «Константине», — говорю я.
Он долго молчит, точно дремлет. Мне видны его белая рубаха, руки на животе, верх белой фуражки.
— О, це було дило! — отвечает он по-украински, подбирая толстые ноги.— Плавали мы тогда на анатолийской. Поганое было время. Закрутил нас под Бургасом штормюга, сбились с курса. А капитан у нас, Лазарев, что теперь на «Николае», — парень бравый...
Лицо его мне не видно, но я очень живо представляю маленькие его глазки, широкие скулы и большой, прикрытый усами рот. Я стою рядом, прислонясь к холодной стойке, смотрю в море.
— Сели мы тою ночью на камень у самого берега. Штормюга ревет, жгем фальшфейеры, воду качаем. Всех пассажиров приставили к делу. А пароход на той каменюке — как черт на кресту. Вот, думаем, развернет пробоину; сломится пароход пополам. Вышло нам приказание: завозить якорь. Стали мы спускать шлюпку—до половины не спустили, разбило ту шлюпку на мелкие дребезги. другую кой-как сбросили на воду. Посажались в нее люди, стали завозить якорь. Может, сажен пятнадцать отошли от парохода, перевернуло шлюпку, и пошел ко дну якорь. Осталася на пароходе одна последняя шлюпка. Призывает нас капитан: так и так, говорит, братцы, осталась у нас одна шлюпка, надо будет завести на берег конец, установить связь... А нам очень хорошо слышно, как у берега бьет о камни прибой... Спустили мы благополучно шлюпку, сели в нее гребцы и третий капитан- ский помощник. Через час слышим с берега кричат в рупор, запалили огонь: шлюпку разбило о камни, а люди все живы. Призывает меня капитан Лазарев, вот этак перед собою поставил, смотрит в глаза. «Ну, говорит, Лоновенко, последняя на тебя надежда: можешь ли добросить до берега лот?» — «Что ж, говорю, попытаюсь, авось и доброшу». — «Стой, говорит, обожди. Надо тебе подкрепиться для такого дела!»
Налил он мне коньяку стакан полный. «На, говорит, выпей.. .» Выхожу я на палубу: пароход на камне весь так и трясется, мачта пляшет, порвало ванты. Под мачтой как раз и приходилась пробоина. Пассажиры, что безголовые куры, цапаются за руки. «Цыц, говорю, не мешайте!» Сейчас
И опять, помолчав, почёсывая под мышкой и скрипя лонгшезом, не вмещавшим его тяжелого тела, положив ногу на ногу, продолжает:
– Тою минутою отдали мы на берег манильский конец, приготовили блок, закрепили за мачту, а к блоку принайтовали сетку, что вирают из трюмов грузы. И — раз, раз! — пассажиров в ту сетку сажать по три человека, сперва баб и детей, потом мужиков. Глядеть было страшно, как их с мачты да по концу на берег вниз... Так-то всех переправили, остался на пароходе один пассажир, грек соленый, видать, из богатых купцов, в шляпе, с чемоданчиком (видно, деньги были), зубами стучит, боится. Подмигнул мне капитан, схватил я того соленого грека поперек хребта, скрутил руки-ноги, бросил в сетку, и только доставили мы его тем порядком на берег — сорвалась с палубы мачта, упала в море. И так на малый от меня вершочек, даже содрало кожу с плеча... Остались мы на палубе одни. Собрал нас капитан всех до кучи. «Ну, говорит, хлопцы, теперь я вам не капитан больше, каждый теперь действуй по своей воле. А спасение, говорит, осталось нам всем одно: кто доплывёт до берега, тому счастье. А перед тем следует нам всем перекусить и подкрепиться, потому не ели мы целые сутки, а теперь зову вас всех в мою каюту… Пошли мы в его каюту, матросы и кочегары, поставил он нам на стол все, что у него было. Выпили мы, закусили, начали друг с дружкой прощаться. Говорит нам капитан просто: «Ну, говорит, братцы, надевайте теперь пояса и все — на бак, — недолго теперь продержится на камне пароход… И только мы на бак вышли, случилось по его слову: разломился пароход на две части. и посыпались мы с бака в море, как груши с подноса... Пал я в море, кой-как вынырнул из воды и чую: держится за мою ногу человек, и так прочно, словно клещами.,. Хотел я его пристукнуть, а потом про себя подумал: авось до берега дотяну, будем живы. Сколько я тогда с морем бился, теперь не упомню... Почуял я под рукой камни, выкинуло нас на берег, поднялся я на четвереньки, тот человек со мною — наш третий механик. И такой чую по ветру нехороший дух... А это у него от страху...
Я давно знал о подвиге Лоновенки, силе которого были обязаны своим спасением пассажиры и экипаж погибшего на камнях «Константина». Сам он рассказывает мне об этом впервые. И я пытаюсь рассмотреть в темноте его лицо, но мне видны только белые его плечи и широкая грудь.
— Большую получил награду?
— Получил чёрта лысого, – отвечает он, поднимаясь и солёное прибавляя словечко. — Им, дьяволам, только свой карман дорог, нашему брату — дулю под нос…
Белеясь спиною, он спускается вниз по трапу, мерить в трюмах воду. Чуть-чуть светает, тают звезды. Виднее на позеленевшем небе проступает позади парохода застывший хвост черного дыма, Я гляжу в море и забываю о Лоновенке, о его рассказах, о шагах надо мною. Я знаю, что скоро станет над морем солнце, придет новый, счастливый, голубой день. И мне весело и легко думать, что скоро мы увидим землю, новый город и я пойду бродить по его узким, переполненным людьми, залитым солнцем каменным улицам. Я гляжу на звезды, на море, на розовеющую полосу рассвета, говорю себе вслух то, что говорю теперь, что буду говорить всегда: «Человеку великая дана радость—видеть, знать и любить мир!..»
Туман
Я лежу на своей койке почти одетый. Над столом под жестяным крашеным абажуром горит висячая семилинейная лампа. Я смотрю на ее пламя — на раздвоенный, как у змеи, желтый язык. Спиною ко мне тощий Назаренко пришивает к штанам пуговицу. Снизу он кажется большим и широким, волосы его топырятся, левое ухо и скулы под лампою золотые. Против него верхом на отодвинутой скамейке сидит Глухой, в глубокой, по уши, шапке. Мне хорошо видно его освещенное лицо: плутовато-равнодушное, с крутым подбородком, с обвислыми густыми усами. Он смотрит на огонь щелочками глаз и, как всегда, кругло и неторопливо рассказывает о своей жизни. Надо мною, на верхней койке, равнодушно свистит ноздрею во сне лысый Кот. Дверь в кубрик открыта, из нее тянет туманом и дыханием моря. Чуть-чуть колеблется в лампочке под закопченным пузырем пламя. И так тихо и неподвижно вокруг, будто мы всё еще в открытом море, и только не стучит машина и не качает.