Пути Русского Богословия. Часть II
Шрифт:
Новое движение предваряется отрицанием…
Действительный смысл тогдашнего так называемого «нигилизма» не в том только заключается, что рвали с устаревшими традициями и отвергали или разрушали обветшавший быт. Нет, «отрицание» было много решительнее, и было всеобщим. Именно в этом и была его привлекательность. Отрицали и отвергали тогда не только вот это данное и отжившее прошлое, но именно всякое «прошлое» вообще.. Иначе сказать, — тогда отвергали историю…
Русский «нигилизм» был в те годы, прежде всего, самым яростным приступом антиисторического
Всего менее то была «трезвая» эпоха. То было именно нетрезвое время, время увлечений, время припадочное и одержимое. И за «критическим» образом внешних действий скрывались свои некритические предпосылки, — резонирующий догматизм Просвещения…
И это был, в прямом и собственном смысле, шаг назад, к авторитетам XVIII-го века. Есть нарочитый архаизм во всем стиле «Шестидесятых» годов. Всего характернее тогдашний возврат симпатий к Руссо (отчасти через Прудона)…
Коренное неприятие истории неизбежно оборачивалось «опрощенством», т. е. отрицанием культуры вообще, — ибо нет и не может быть культуры иначе, как в истории, в элементе «исторического», т. е. в непрерывности традиций. «прщение» в России проповедовали Писарев и Варфоломей Зайцев [40] раньше Толстого, — и Толстой в этом отношении был типический «шестидесятник» и нигилист…
Это был возврат к «природе» из «истории», обратное включение человека в «естественный порядок», в порядок естества, т. е. природы…
И вместе с тем, то был возврат от «объективного» идеализма в этике именно к «субъективному», от «нравственности» к «морали» (если говорить в терминах Гегеля), от историзма Гегеля или Шеллинга к Канту, именно к Канту второй «Критики», с его отвлеченным морализмом, к Канту в духе Руссо. Это было вновь то самое утопическое злоупотребление категорией «идеала», злоупотребление правом «морального суждения» и оценки, против чего так горячо и настойчиво возражал Гегель. И ведь именно в таком догматизировании «отвлеченных» и самодовлеющих идеалов и заключается психологический смысл всякого утопизма, притязающего всегда как-то перекраивать действительность «по новому штату…»
В этике «категорического императива» есть великая и непреложная правда, и моральная оценка не может и не должна быть подменяема или заслоняема ничем иным. И, однако, как часто эта «императивность» вырождается в мечтательную притязательность, в некую одержимость надуманными преобразовательными планами! И утрачивается чувство исторической действительности!..
Еще Аполлон Григорьев очень остроумно говорил о роли «кряжевого семинариста» в истории русского отрицания и нигилизма. Он имел в виду Иринарха Введенского, [41] прежде всего, но этот образ был именно типичен. Таких «семинаристов» было много…
«Раз известный взгляд улегся у них в известную схему, будет ли эта схема — хрия инверса, административная централизация по французскому образцу, как у Сперанского, или фаланстера, как у многих из наших литературных знаменитостей, — что им за дело, что жизнь кричит на прокрустовом ложе этой самой хрии инверсы, этого самого административного или социального идеальчика? Их же ведь ломали в бурсе, гнули в академии, — отчего же и жизнь-то не ломать?…»
То была схоластика наоборот. У одного из тогдашних вождей сорвалось примечательное слово: «строиться в
«Раскол в нигилистах» не нарушал единодушия в этом утопическом морализме… Нет различия в этом отношении и между людьми «Шестидесятых» и «Семидесятых» годов…
То верно, что «нигилисты» 60-х годов отвергали на словах всякую независимую этику и всякую этику вообще, подменяя моральные категории началами «пользы», «счастья» или «удовольствия». И тем не менее они оставались вполне в плену самого прописного морализма, оставались подлинными педантами и «законниками» в самом своем гедонизме или утилитаризме. Ибо они выдвигали ведь, в противоположение исторической действительности, некую систему «понятий» и «правил», здравых понятий и простых правил. Не с «прописями» ли в руках судил и пересуживал Писарев всю историческую культуру, хотя на словах он и отвергал понятие цели и право оценки. Не был ли типическим законником сам Бентам, [42] а за ним и оба Милля. [43] И не требовал ли сам принцип «утилитаризма» именно этого постоянного оценочного перемеривания, чтобы с точностью устанавливать эту «наибольшую» пользу или счастье?..
Напрасно притязали и самые крайние из тогдашних «реалистов», что в биологическом учении об эволюции окончательно снимаются все оценочные и «телеологические» [44] категории, — в действительности, дарвинизм весь насквозь оставался учением крипто-моралистическим, [45] только «цель» и «ценность» прикрываются в этой системе термином «приспособление…»
Потому и был так легок и быстр переход к откровенному морализму Семидесятых годов, когда слово «идеал» стало самым употребительным и заманчивым, когда говорили всего больше о «долге» и о «жертвах». Это была только новая вариация на прежнюю тему…
Этот пафос моралистического или гедонического «законодательства» психологически был пережитком и рецидивом Просвещения…
И как странно, что такой запоздалый и отсталый антиисторический нигилизм, эта историческая «нетовщина», мог стать популярным в России в эпоху расцвета исторических работ и исследований, в обстановке большой историософской впечатлительности…
В русской культуре именно с 60-х годов начинается парадоксальный и очень болезненный разрыв. Не разрыв только, но именно парадокс…
В истории русского творчества вторая половина ХIХ-го века ознаменована была всего больше именно новым эстетическим подъемом и новым религиозно-филисофским пробуждением…
Ведь это было время Достоевского и Льва Толстого, время Тютчева и Фета в лирике, время Серова, Чайковского, Бородина, Римского, время Влад. Соловьева, время Леонтьева, Аполлона Григорьева, Фёодорова, и очень многих еще. Именно этими и такими именами обозначается и по ним провешивается творческая магистраль русской культуры. Но русское «самосознание» не равнялось и не следовало за творчеством. И на новый подъем художественного гения было ответом «разрушение эстетики» (от Писарева до Льва Толстого), а религиозной тоске и боли противопоставляли так часто самый плоский и невежественный рационализм…