Пять имен. Часть 2
Шрифт:
Ну, когда тебе двадцать лет от роду, худые башмаки не помеха доброй пирушке.
Как сейчас помню, вечер выдался студеный, деревья, как сахарные головы стояли, заиндевелые, небо желтым желто, а луна прямо на льду речном лежала — вся в обводе белом.
Признаться, я струхнул, задумал срезать уголок по валежинам — колко, да быстро.
Ноги сбил, забрел невесть куда, совсем уж смеркалось, живым выбраться не помышлял — или в сугробе замерзнешь, или волки заедят.
Я кричал, да никто не отозвался.
Глядь-поглядь… Есть Бог — вижу, теплится
Поспешил я на свет, руками замахал; стоит на опушке крытая телега, а при ней двое возчиков. Вооруженные, наглые. Не то егеря, не то лесные разбойники. Отступать-то мне уж некуда было — что ж с того, что разбойники — все-таки души христианские, не волки, не татары, авось не бросят пропадать. Возчики выслушали мои жалобы и просьбы, мол заблудился, продрог, вывели бы на тракт — по гроб жизни был бы благодарен. Головами покивали, переглянулись да и заломили мне руки за спину.
Я так и обмер, а разбойники меж тем ощупали меня с головы до пят, как кобылу на ярмарке, пальцы в рот совать стали — зубы крепки ли. Один говорит:
— Жидок! И грудь узкая, куриная. Может чахоточный. А ноги? Икры с кукиш. Дрянь-товар. Кончено дело, поехали.
Второй отбрехался
— Да брось ты. Не жиже прочих! Сойдет.
Странные разбойники побранились было, но скоро сговорились и запихнули меня в телегу, как котенка в ведро.
Тихого народу в фургоне сидело немало, потеснились, дали мне место.
Слышу, едем, снег под колесами покряхтывает, лошадь фыркает. Тряхнуло раз, другой.
Я хотел закричать, но сосед зашептал:
— Уймись, уймись, дурачина, они за шум дерутся, не разбирают, вчера двоих искровенили…
— Да кто они такие? — спрашиваю. — Людоеды что ли?
— Вербовщики. — со вздохом ответил невидимый сосед.
— Что ж они людей без спросу хватают, как куриц?
— Им платят за каждого. Они злые — улов невелик. Я с ними неделю еду, от самых Болот, раньше бурсаком был.
— Куда нас везут? — спрашиваю.
— В Германию. Там паписты протестантов бьют
— А эти паписты или протестанты?
— Бог знает — вербовщики они. — вздохнул Бурсак, и нечего я больше из него не вытянул, потому что из дальнего угла на нас хрипло гаркнули
— А-ну, заткните варежки! Мне спать охота.
Все сникли, пришипились, и я туда же — поплакал малость в рукав, что в моем положении, сударь, простительно было, но сразу задумал бежать и крепко задумал.
С тем и уснул. Видение мне представилось огорчительное — до рассвета чудились препакостнейшие вороны, величиною с кобыл, которые скакали по снегу в красных сапогах. Воронами я любовался недолго, как есть сонного вывалили меня в снег и задали тулумбаса, взамен утреннего "Радуйся, Мария".
Тут же стояли и товарищи мои по беде, жмурились, прятали руки в рукава.
Было позднее утро, ясное, вафельное, все, знаете, в эдаком инеистом сверкании, но морозное — продирало
Нас было семеро. По каким сусекам и сливным ямам вербовщики наскребли нашу бравую гвардию — не ведаю.
Один — жидконогая жердь, глаз дергается, другой — сутулый и в разбитых очках на переносье, что твой аптекарь (это давешний Бурсак), я — бобок бобком, лицо, как у щелкуна, на подбородке бородулька нарождается — слабый клок ваты, одно сокровище — волосы у меня тогда были рыжие, пушистые, как у мамзельки, и длинные — проходу мне не давали зубоскалы.
Наша повозка стояла на выгоне, осевши в снег по ступицы, лошадка измученная трясла торбою. Вербовщики — оба швабы тертые, похожие лицом, как оказалось братья — облачены были в подобие мундирных курток, поверх которых навертели они для утепления всякого тряпья.
Они разглядели меня при солнечном свете, и помятое мое лицо и худосочие наградили жеребчьими шутками, но вроде остались довольны.
Тут нечего было и думать о бегстве — нарочно остановились на открытом холме, пока до лесу доберешься — трижды застрелят или поймают.
Чтобы отвлечься от тоски, я начал осматриваться и приметил среди прочих давешнего крикуна (узнал по голосу), он отчитывал жиденка, мол, руки у него кривые.
Жиденок, видите ли, не расторопно чистил крикуну сапоги. Юнец выглядел постарше меня, за счет роста и изрядной толщины поначалу принял я его за третьего вербовщика, но бывалый Бурсак меня просветил:
— Он не чета нам, блохам. Его силком на войну не тащат, он сам напросился. — при этом бурсак поглядывал в его
сторону уважительно и с боязнью.
Утоптали место, старший вербовщик — Кунц — натаскал хворосту для костра, мне же сунули кошелку с луком да тупой нож.
Лук на морозе чистить, милый сударь, дело зряшнее и болезненное: скоблил я его, больше кромсая, и оттаивал собственной, миль пардон, жопой лунку в сугробе, покуда не воздвиглись предо мною рыжие сапожища с отворотами, начищенные жиденком до блеска.
Я твердо решил головы не поднимать, но обладатель сей доблестной обуви соблаговолил опуститься на корточки, расставясь и упершись лапами в круглые колени, как, снова миль пардон, баба за сараем, что я ему тут же и сообщил и, стойко вытерпев оплеуху, услыхал:
— Заткнись, Лисявка рыжая.
Так я получил новое имя. До конца моих военных приключений пристала ко мне эта досадная Лисявка. Нет бы Лис, или на худой конец Лисица… Но прозвище, как жена, раз окрутили — не открестишься, тяни лямку до могильной ямки.
Впрочем у других тоже не было христианских имен: кто Дышло, кто Манюня, кто Бурса, кто Конек-Пердунок, кто… а, да Бог с ним, что язык похабщиной поганить. Потом уж я узнал, что прятать крестильные имена ведется у ландскнехтов, так они обманывают военную смерть — авось обознается она сослепу, пуля мимо свистнет, палаш мимо рубанет, взрывная бочка глаз не выжжет, ядро минует, мимо проскачет, другому череп в жижу растворожит…