Пять пятилеток либеральных реформ. Истоки российской модернизации и наследие Егора Гайдара
Шрифт:
Условные пять пятилеток его интеллектуальной и политической карьеры совпали с этапами осмысления, реализации и затухания реформ в России.
Мир, который создан Гайдаром
Архив Егора Гайдара – это бумаги, в которых нет ничего личного. Все только по делу, как вроде бы и положено человеку, обращенному вовне, занятому публичной активностью. Но эта публичность была вынужденной. Он был человеком прежде всего внутренним – сосредоточенным на своей работе, своих мыслях, чтении и письме.
Очень интеллигентный, чрезвычайно деликатный и обходительный в общении, совершавший все эти движения как будто автоматически, в силу привычки быть доброжелательным. Отчего иногда возникало впечатление, что «всяк входящий» ему лишь мешает.
Доходило до смешного. Яков Уринсон вспоминал, как они в очередной раз с Егором и его сыном Петей рыбачили. У Гайдара явным образом клевало. Но он сидел с отсутствующим видом. Петр вытащил за него удочку. А Егор произнес: «Я вот все думаю, какие реформы можно сейчас провести на Кубе». Дело было как раз тогда, когда на Острове свободы сыпался режим Кастро. А Куба все еще оставалась для Гайдара «родной».
…Мама Егора смотрит на его портрет на стене в квартире в подмосковном поселке Красновидово. На фотографии ему уже далеко за 40, но нет этого обреченного старения, которое началось после рокового отравления в 2006-м. Егор погружен в себя. Он думает. Ариадна Павловна переводит взгляд в окно – там осенний лес стал уже цветным, но еще не превратился в прозрачный. Она вспоминает, как отсюда, из этой квартиры, он уезжал на рейсовом автобусе в Москву в день путча августа 1991 года…
Его старомодная воспитанность, очень скромные, неброские серые костюмы и галстуки казались данью внешнему миру и одновременно броней: проходите, можете меня не замечать, если что-то интересно, я прокомментирую, вы точно прислушаетесь к этим словам, но – отпустите меня к письменному столу, к моим бумагам, мыслям и книгам.
Ход во «внутреннего Гайдара» был доступен немногим. Даже очень близкие сотрудники знали его внешнего. И любили внешнего. Он умел держать дистанцию и сотрудников подбирал, способных понимать, как быть близким и понимающим работником, но сохранять эту дистанцию. Он мог представиться при первом знакомстве с помощником или секретарем: «Егор». Только они все равно его всегда будут звать «Егор Тимурович».
В этой книге я немного нарушу это правило дистанции: буду звать нашего персонажа так, как звали его друзья, – Егор.
Вежливое равнодушие к людям? А что, он должен был быть неравнодушен ко всем? Да, важны были люди, которых он сам считал важными. Для выполнения своей миссии. Те, кто прошел с ним дни поражений и побед. Те, с которыми работал и считал их функциональными в сугубо «офисном» смысле, которым он мог делегировать не очень интересные самому занятия – например, управленческую текучку в созданном им Институте. И те, которые были отрадой – для себя.
Например, две совершенно разные женщины – Екатерина Гениева и Валерия Новодворская. В них он ценил острый неженский (или, наоборот, очень женский) ум и утонченную образованность. В Гениевой – жесткость и четкость. В Новодворской – абсолютную неформальность и бесшабашность, которую не мог позволить самому себе. И еще смелость, сопоставимую с его собственной. Сам звонил им время от времени, предлагал встретиться – просто поговорить, посидеть в ресторане. Правда, с деловой Екатериной Юрьевной это всегда оборачивалось какими-нибудь проектами – она не могла не вовлечь Егора в какое-нибудь полезное начинание. А с Лерой, неистовой и пламенной, так же, как и он, способной по памяти воспроизводить любую литературную цитату (если она переводила ее на бумагу своим четким, с нажимом, почерком – то со всеми запятыми и тире, как в оригинале), просто отдыхал и отводил душу.
«Но быть живым, живым и только, живым и только до конца». Он действительно честно сделал то, что должен был сделать, как сказал об этом в интервью Владимиру Познеру незадолго до смерти. Да, Егор Тимурович продолжал работать, и работал очень активно, но было ощущение – и об этом говорили и совсем близко его знавшие, например Анатолий Чубайс, и те, с кем он часто встречался и разговаривал, но внутрь себя не пускал, например Михаил Дмитриев, и даже мама Ариадна Павловна, и дочь Маша, – что он не держался за жизнь. Не то чтобы хотел приблизить смерть, нет. Просто возникло ощущение, что
Мы все живем в мире, который был создан Егором Гайдаром за несколько недель 1992 года – в том смысле, что его реформы создали рыночную среду. Мир прогнулся под него, говоря словами песни «Машины времени». Но потом перестал прогибаться. Сопротивление материала оказалось сильнее Гайдара: и рынок, и политическая демократия уступили место государственной экспансии и авторитарным методам правления. Хотя рынок остался, и благодаря ему россияне по крайней мере не голодают.
Ему было отнюдь не безразлично, что о нем говорят и думают. Он казался непроницаемым, когда продолжали сыпаться обвинения в самом страшном – разорении страны и безвременных смертях соотечественников, его ответы на вопросы и претензии становились все лаконичнее, он словно устал объяснять одно и то же. Но в голосе чувствовались обида и чрезвычайное волнение.
Сердце колотилось, руки тряслись от невозможности быть понятым, в глазах стояла боль. То, что пропускал мимо ушей когда-то, потому что был страшно занят, что вызывало внешне эмоциональную реакцию и страстное желание все-все объяснить, теперь просто самым безнадежным образом ранило, откладывалось в душе и отравляло организм. Так происходило и в том самом интервью с Познером – на Гайдара было страшно смотреть, когда с экрана сыпались «народные» вопросы и претензии. Это убивало, убивало, убивало его годами, каждый день, каждую минуту – притом, что он понимал неизбежность этой нелюбви даже еще тогда, когда не был вице-премьером по экономике. Рассуждал о том, какой шквал ненависти обрушится на «того, кто» решится на проведение реальных реформ.
Гайдар, допустим, 2003 года и Гайдар 2007-го несравнимы. В конце жизни походка его стала очень тяжелой, как будто он нес на руках и ногах гири и словно в них был этот груз обвинений и непонимания того, что произошло со страной и что он сделал для страны. Ему не нужно было подводить итог в свои 53 года. Он его уже давно подвел, тем не менее продолжал жить и работать, но и говорил и писал как-то по инерции. И, казалось, был готов к худшему.
Готовность умереть, причем в буквальном смысле – это 1991–1992 годы, эпоха правительства камикадзе, но это не только экономика. Он принимал за растерявшихся военных и местных лидеров решения во время осетино-ингушского конфликта, «занимал сторону», как он сам говорил, во время войны в Таджикистане; затем – эпизод гражданской войны в 1993-м, наверное, самая опасная точка в жизни, когда его призыв к москвичам прийти к мэрии защищать демократию разбудил тянувшую время армию и вынудил ее «занять сторону»; потом командировки в Сербию, Ирак. Ощущение серьезности ядерной войны – и попытки ее предотвратить с использованием своего авторитета, последняя миссия человека, в детстве пережившего Карибский кризис в его эпицентре, на Кубе.
Гайдар был человеком миссии, осознаваемой им не как нечто возвышенное, а как дело и долг. Долг человека, который когда-то хотел быть военным, вырос в среде военной интеллигенции, вышел из семьи военных.
В чем секрет доверия Гайдара к чиновникам старой формации – типа Барчука, Анисимова, Геращенко? В том числе к тем, в ком он обманывался. И к тем, кто к нему самому очень хорошо и покровительственно относился – но только до тех пор, пока Егор не стал главным реформатором страны. Сам, по сути, выходец из советской номенклатуры, он знал ее слишком хорошо – и потому ценил профессионалов старой школы, но о ком-то говорил как о переоцененных фигурах. У него не было предубеждений к людям из любой среды – лишь бы они были интересны или полезны. Он легко пересекал вдоль и поперек эти среды – от диссидентской и дауншифтинговой до партийно-правительственной. Для него между ними не было границ. Притом что Егор хорошо понимал риски и ограничения каждой среды.