Пятьдесят лет в раю
Шрифт:
В школе время от времени записывали в журнал, на последней, как сейчас помню, странице, сведения о родителях. На уроке, при всех… С замиранием сердца следил я, как неумолимо подкрадывалась к моей фамилии алфавитная очередь. Отец – ничего, без отцов многие росли, но вот на вопрос о матери, где и кем работает мать, лишь я один отвечал – когда с деланным равнодушием, когда с вызовом: не знаю.
По классу прокатывался смешок. Ха, не знает! Это про мать-то родную.
В институте подобного журнала, слава богу, не было. Там вообще много чего не было, дома осталось, но это лишь на первый взгляд. Все самое главное я привез с собой – начиная от собственной персоны и кончая… ну, скажем, бушлатом, который немало попортил мне кровушки.
Бушлат
Являясь в редакцию – а я, первокурсник, обхаживал со своими писаниями едва ли не все московские редакции, – пытался сбагрить бушлат на вешалку, но вешалки не всюду были, а если и были, то гардеробщицы откровенно брезговали моими обносками. Вот и норовил оставить украдкой в холле – то на подоконнике, то на облезлом каком-нибудь кресле, но, случалось, не было ни подоконника, ни кресла или в холле кто-нибудь торчал. Тогда я просто расстегивался, распахивался, что делало верхнюю одежду, надеялся я, менее заметной, и лишь после этого, набравшись духу, открывал дверь. В тот же миг взоры сидящих устремлялись на мой злосчастный полушубок.
Но от бушлата я в конце концов избавился. Получив сразу два или три гонорара, купил пальто с красивыми пуговицами, а вот куда, скажите на милость, деть собственную персону? Разве что спихнуть потихоньку в какую-нибудь повестушку – так, думаю я теперь, возник замысел моего парикмахера.
Уловка, пусть и бессознательная, отчасти удалась. Мне стало легче, герою – труднее. Особенно когда рядом с ним появилась девочка Ира, которая своей чистотой и смешной непосредственностью еще больше оттенила его унылую приземленность.
Филя распрямился. Филя подтянул отвисшую нижнюю губу. Даже «кефирные» перестал брать, чем вызвал колкие вопросики Яна Шафрановского.
Но девочка Ира не любила его. Чудаковатый и неловкий, он был ей любопытен, не более того, для подлинного же спасения, для того, чтобы разуверившийся в себе, махнувший на себя человек принял себя (полюбил), нужно, чтобы сначала его принял (полюбил) кто-то другой. Принял со всеми потрохами, со всеми недостатками и странностями, со всей занудливостью, но и с потаенной способностью на душевный взлет. (Первоначально повесть называлась «Визит на седьмое небо». Увы, только визит…)
В отличие от моего героя, у меня такая женщина появилась. Это произошло все в том же 1963 году, в моей Евпатории, куда я приехал на летние каникулы, а она, студентка Бауманского училища, поправлять свое не по возрасту хилое здоровье. Восьмого июля мы познакомились, десятого ее уложили в больницу с какими-то сердечными перебоями, а пятнадцатого мы пылко обсуждали нашу будущую семейную жизнь. Да, она приняла меня – со всеми моими комплексами (о которых тогда еще не подозревала), тяжелыми перепадами настроения, а главное, с моей неистребимой, патологической, с точки зрения нормального человека, страстью к писательству. Вся Евпатория гуляла, купалась, загорала, но я, 21-летний педант, ни разу не пришел к ней на свидание, не отсидев за столом свои пять часов.
Вернувшись в столицу, мы сразу же подали заявление во Дворец бракосочетания, но, сообразив, что для Дворца у нас нет соответствующей одежды, отправились в районный, по месту моей временной московской прописки, загс. (У нее была лишь подмосковная.) Там я дал свою первую и последнюю в жизни взятку: вложил в паспорт десятирублевку, чтобы нас расписали поскорее, ибо мне грозила очередная отправка в колхоз на картошку.
Заведующая загсом извлекла ассигнацию и хотела возвратить мне ее, но я
Этот прелестный диалог произошел в четверг. В пятницу мы не пошли в институт – с утра я читал невесте (ровно сутки оставалось ей пребывать в этом поэтическом качестве) свою повесть про парикмахера Филю.
Читал, а сам нет-нет да поглядывал на нее. Великое внимание было на ее лице. Или, может быть, великое терпение? Обреченность? Вот-вот, обреченность… Я понял, что ничего более скучного, более тоскливого и тяжелого (физически тяжелого) ей, воспитанной на стихах Лермонтова и музыке Рахманинова, слышать не приходилось. О боже! Я уже не о повести думал – я думал о завтрашнем нашем походе в загс. Состоится ли он? Кажется, мой визит на седьмое небо подходил к концу.
«Ну что?» – мрачно сказал я, закончив чтение, и принялся тщательно выравнивать страницы, лишь бы не смотреть ей в глаза. «Мне понравилось», – ответила она тотчас; ответила радостно и взволнованно, ответила так, что я поверил: действительно понравилось. Конечно, это было чудо – и что понравилось, и что я так сходу поверил в это, но почему бы, в самом деле, не произойти чуду?
С тех пор я читаю ей все, что ни напишу, а за десятилетия нашей жизни это не знаю уж сколько тысяч страниц, и она, бедняжка, слушает. Правда, далеко не всегда говорит: «Мне понравилось», иногда молчит – молчит подавленно и обреченно, словно это не я, а она написала подобную галиматью; в такие минуты я уже и сам вижу, что галиматья. Трудно, долго, иногда по два-три часа кряду, докапываемся, отключив телефон, что именно не получилось, почему не получилось и можно ли что-либо сделать. Вот и эти страницы, распечатав на принтере, пойду, как на Голгофу, читать ей, и от ее реакции будет зависеть, прочтете ли их вы.
Моей первой повести повезло – моя первая читательница (вернее, слушательница) ее приняла. Но это вовсе не означает, что ее ждала счастливая судьба. Незатейливую историю о парикмахере Филе подстерегал неожиданный и мощный удар, причем нанесен он был человеком, о котором я тогда понятия не имел и который впоследствии станет мне очень близок.
Крупным планом. И. ГРЕКОВА
Американский писатель Герман Мелвилл как-то обмолвился, что в могиле Шекспира покоится неизмеримо большее, нежели все Шекспиром написанное. Отсюда следует, что нам, живущим, Шекспира до конца никогда не понять, как не понять до конца и Пушкина, который, по словам Достоевского, «унес с собою в гроб некую великую тайну». Итак, два разных писателя, не подозревающие о существовании друг друга, высказывают почти одновременно на противоположных сторонах земного шара фактически одну и ту же мысль. Совпадение? Вряд ли. История знает сколько угодно примеров, когда тот или иной естественный закон открывали независимо друг от друга два, а то и три человека, и это никого не удивляет, поскольку естественный закон – вещь объективная, и, не додумайся Эйнштейн до теории относительности, ее рано или поздно сформулировал бы кто-нибудь другой. Почему же считать простым совпадением, когда мысль, которую не докажешь с помощью формул, приходит в голову двум совершенно разным людям?
Но ведь это может быть не просто мысль, это может быть и образ. Например, образ молодого человека, решившего стать парикмахером, что в те времена – а речь по-прежнему о начале шестидесятых – случалось редко. По крайней мере, когда я увидел возле евпаторийской парикмахерской тощего, с отвисшей губой подростка в белом халате, греющегося на солнышке в ожидании клиента, то он поразил мое воображение. Писать о нем я не собирался – совсем не тех героев алкала тогда литература, – просто почувствовал в нем родственную душу.