Пятьдесят лет в раю
Шрифт:
Итак, Твардовский бросил его «на укрепление» прозы, которой – жалуется он как раз в это время в письме к Валентину Овечкину – «острейшая нехватка», и Сац начал с того, что перечитал все подвешенные рукописи, остановился на моей и тотчас отбил мне телеграмму. «Редактирую ваш рассказ, – повторил он слова, которые я, разумеется, знал наизусть. – Когда можете приехать?»
Я не привык к такому темпу. Я вообще не привык к такому. «А когда надо?» – выдавил я. «Завтра», – последовал немедленный ответ. Завтра, причем не в редакцию, где разве дадут спокойно поработать, а к нему домой. «Можете?» Еще бы не мочь! «Тогда пишите адрес».
Да, мистики не было, но само появление рассказа – такого рассказа! – и поныне вызывает у меня, признаться, некоторую растерянность. Ни до, ни
Городской мальчик, который на селе бывал лишь наездами (в техникуме «на кукурузу» посылали, да в институте «на картошку»), вдруг пишет историю деревенской девушки, уехавшей из родного колхоза в районный центр. Там она работает в автопарке (вот тут уж я ориентировался неплохо), а по выходным навещает родителей. Отец умирает, мать, преждевременно состарившись от непосильной работы, остается одна, и дочь, приехав однажды в неурочное время, в будний день, видит, как тяжело ей. Вернуться? Но ей здесь все опротивело: и памятный с детства мерин Дурной – обидную кличку эту она осознала, когда прибывший на похороны брат отца спросил удивленно, за что его так; и бригадир Аморин, горбатый, большелобый, пожилой, всю жизнь проживший бобылем мужик, у которого из-под незастегнутого плаща вечно торчит фуфайка, а из-под фуфайки курточка; и разбитная Мария Рожкина со своим неизменным вопросом, почему замуж не выходит. «Аль в городе женихов, что тута, один Сережка Беспалый?» Нет, вернуться, причем навсегда вернуться, она не в состоянии. Забрать мать в город к себе? Но куда, куда? В городке у нее лишь койка в комнате, где живут еще две девушки, а зарплаты едва хватает на одежду (правда, модную) да скудную еду. Из дома каждую неделю привозит то мамино маслице, то яички.
Эти подробности я не выдумал и не вычитал из книг. Все собственными глазами видел – в своей первой журналистской командировке, в которую отправился от «Крокодила» во время зимних каникул. Далеко не послали, боясь, видимо, что не оправдаю расходов, лишь на соседнюю Калининскую область расщедрились. (Ныне Тверскую.) Но я не подвел редакцию. Собрал за неделю столько материала, что его хватило и на маленький фельетон для поверившего мне сатирического журнала, и на большой рассказ, увидевший свет в серьезном, почти академическом «Новом мире».
Но ведь Твардовский, гордившийся своим крестьянским происхождением, не мог клюнуть на материал, который «добыл» за пять или шесть дней 23-летний городской фанфарон. Правда, справедливости ради надо сказать, что я не добывал его – просто жил в доме своих будущих героев; жил, пил с хозяйкой чай, подолгу разговаривал с нею, внимательно рассматривал фотографии и перебравшейся в город дочери, и покойного мужа… Однако ни подробности, пусть и точно увиденные (не всегда; кое-что Твардовский, уже читая отредактированный Сацем рассказ, исправил), ни верно схваченные словечки, ни общее положение дел в деревне, которое я, разумеется, не приукрашивал, но и не драматизировал, не могли сами по себе привлечь журнал, в котором был уже напечатан «Матренин двор» Солженицына, в котором публиковали свои вещи Федор Абрамов и Владимир Тендряков. Что же в таком случае привлекло? Тогда я не задумывался об этом. Я праздновал, просто ликовал и праздновал, а не задавал себе праздных вопросов. Но теперь этот вопрос для меня отнюдь не праздный, и, мне кажется, я знаю ответ на него.
Константин Воробьев в воспоминаниях о Твардовском рассказывает, как тот объяснил ему, почему решил напечатать «Убитые под Москвой». «В своей повести вы сказали несколько новых слов о войне».
Какие же новые слова, пусть всего несколько, сказал в своем рассказе я? Ответ Александра Трифоновича прозвучал еще тогда, просто я не расслышал его, не придал ему значения, не понял. Да, собственно, он и не прозвучал, а был написан рукой Твардовского на моей испещренной помарками рукописи. Прежнее название рассказа – «В гостях и дома» – было жирно, даже как бы с раздражением зачеркнуто, а сверху стояло: «Мать и дочь».
Сац заметил немой вопрос в моих глазах и поведал своей, теперь такой милой для моего слуха картавой скороговоркой, что вчера на этом самом диване (сейчас на нем
Разговор состоялся на просторной кухне в доме Саца на Смоленской площади. Я был здесь уже не первый раз, мы подолгу беседовали, причем не только о новомировском рассказе, но и о других моих сочинениях, которые Игорь Александрович вызвался прочесть. Неожиданно для меня он нашел в них оттенок «брезгливости и брюзгливости» и добавил: в духе Моравиа.
Тогда я не нашелся, что ответить, да и Моравиа не читал; хозяин тотчас вынес томик его рассказов. Признаться, мне они не очень понравились – в отличие от его романов, которые попали мне в руки гораздо позже. Не понравился как раз тот самый оттенок «брезгливости и брюзгливости», о котором говорил Сац (безо всякой оценки, просто констатируя факт) и который он увидел в моих писаниях.
Сейчас я убежден, что бывший секретарь Луначарского, добрейший, благороднейший, чрезвычайно живой и сердцем и умом человек, ошибся. Ему показалось, что я парю где-то над своими героями, в то время как я был рядом с ними. Среди них. У Моравиа этого нет совершенно. Он действительно располагается на немыслимой высоте, откуда с интересом взирает на своих копошащихся далеко внизу забавных людишек. Они его развлекают, а он, в свою очередь, развлекает ими нас, читателей. Примерно такую же позицию по отношению к своим персонажам занимает Свифт. Он тоже «брезглив и брюзглив», но это не позиция сноба или бесстрастного исследователя. Свифт презирает людскую породу – презирает так, как никто в мировой литературе. Ближе других к нему, пожалуй, Флобер, а из наших – Лермонтов. Во всяком случае, той своей гранью, которую воплощает доктор Вернер в «Герое нашего времени».
Рассуждение Саца о «брезгливости и брюзгливости» к рассказу, который он так бережно отредактировал, не относилось. Разумеется, не увидел в нем ничего подобного и Твардовский, но он увидел другое, что проявилось в решительной смене им названия вещи. Если прежнее – «В гостях и дома» – отражало внешнюю канву рассказа, то новое – «Мать и дочь» – вычленяло, укрупняло, подчеркивало его глубинную суть.
Признаюсь, до Твардовского я ее не видел. У меня вообще не было «идеи», не было так называемой сверхзадачи. Просто добросовестно и тщательно описал то, что произвело на меня, городского человека, столь сильное впечатление. И вот главным тут оказались отношения матери и дочери, их скупая на внешние проявления любовь друг к другу, особенно – материнская, которой я был лишен и поэтому на подсознательном уровне воспринимал особенно остро. Дочь не могла ответить тем же, не могла с той же готовностью пожертвовать собой, что она смутно понимала и от чего старалась отмахнуться. В этом-то, как я понимаю, и были те «несколько новых слов», ради которых Твардовский и напечатал рассказ.
Прочел ли кто-нибудь эти «новые слова»? Грех жаловаться – прочли, и не только критики, но и, что для меня было особенно ценно, мои сокурсники. Его обсуждали на семинаре по современной литературе, ребята говорили толково и доброжелательно, а вот от руководителя семинара мне досталось крепко. Обвинив автора в необъективном изображении деревни, он энергично разъяснил своему идеологически незрелому студенту «необходимость бороться с родимыми пятнами капитализма и изображать силу положительного примера».
Взятые в кавычки слова я выписал из десятого номера «Нового мира» за 1965 год – того самого номера, где напечатан мой рассказ. Они процитированы в рецензии на книгу Александра Власенко «Раздумья о положительном герое в литературе наших дней». Разгромной рецензии…
В моем рассказе Александр Никитич Власенко – а именно он и был руководителем семинара – положительного героя не обнаружил. Человек он был темпераментный и, в общем, незлобивый, мы чувствовали себя на его занятиях вольно, говорили все что вздумается, и он нас никогда не закладывал. То была своего рода игра, в которой нам дозволялось быть самими собой, а ему – этаким официозным ретроградом.