Пятьдесят лет в строю
Шрифт:
* * *
Тихо было в эту памятную для меня ночь в нашем кабинете на Кэ Бурбон. Наташа легла спать, а я, положив перед собой чистый лист бумаги, стал писать. Еще в академии у меня была привычка думать с карандашом в руках: для военного человека не бесполезно уточнять и закреплять на бумаге свои соображения. Но беда моя была в том, что мыслить приходилось не о войсках, не о снарядах, а о чем-то отвлеченном, что я долго опасался именовать политикой. Офицерам подобным делом заниматься не полагалось.
Сперва мысли продолжали лезть друг
Поступая.в академию, я основательно изучил французскую буржуазную революцию.
В первую русскую революцию узнал о существовании эсеров, вооруженных браунингами, и эсдеков, невооруженных, но более опасных для существовавшего режима, опиравшихся не на разрозненное крестьянство, а на организованные рабочие массы. Читал я как-то в Париже о Плеханове, но о других вождях "левых" партий даже не слыхал.
В разнице между кадетами и октябристами разбирался плохо, так как не мог понять, чем отличается бородач-гастроном Миша Стахович - видный кадет - от моего корпусного товарища Энгельгардта - октябриста.
С Пушкевичем знаком не был, и речи его представлялись мне только не лишенной таланта болтовней. А Марков 2-й казался просто грубым хамом.
Заграничная служба, в особенности во Франции, вынудила меня ощупью разобраться в темном лабиринте политических партий, от которых зависела обороноспособность нашей союзницы. Читал газету Жореса и наслышался о забастовках как о крайнем средстве борьбы рабочих с предпринимателями.
В конце концов я был больше знаком с политической физиономией Франции, чем со всем происходившим за последние годы в России.
"Как жаль,- думалось мне,- что нет у меня ни одного русского, с кем бы я мог посоветоваться. Извольский растерялся, Севастопуло мыслит о России как иностранец, а мои сотрудники, даже полковники, уже ничего в политике не смыслят".
Одиночество заставило вспомнить об ушедших уже в могилу дорогих и близких мне людях. Как бы они думали и поступали, очутившись в моем положении?
Помню, как в раззолоченном мундире камер-пажа приглашался я по воскресеньям, после обедни у бабушки, на завтрак к дяде Николаю Павловичу и, пользуясь его особым расположением, проходил прямо в рабочий кабинет этого бывшего государственного деятеля. Он сидел у письменного стола, вечно заваленного, вероятно, по привычке, какими-то бумагами, а я, ожидая, когда он кончит писать, смотрел в окно, выходившее на Мойку, насупротив красного здания придворных конюшен.
– Смотрите, дядя,- не удержался я от возгласа,- казаки идут! Едучи к вам, я слыхал от извозчика, что на Казанской площади студенты бунтуют. Неужели казаки будут их рубить?
– Какое там рубить! Все это, братец, пустяки. Вот когда с топориками народ пойдет, тогда ты обо мне вспомни,- сказал старик и продолжал писать.
Но пошел ли уже народ "с топориками" - вот вопрос.
Революция
Мой единственный жизненный друг - отец Алексей Павлович - не смог бы тоже дать мне совет. О революции он избегал говорить и только учил меня с детства, что "единственным справедливым актом во французской революции явилось лишение политических эмигрантов их имущества во Франции". Как бы отнесся Алексей Павлович к эмиграции, мне догадаться было трудно, но я хорошо помнил, что переводы некоторыми русскими богачами даже денег за границу он считал тяжким нарушением интересов России.
Для обоих этих русских людей понятия о России и о царе являлись неотделимыми. "Основные законы Российской империи" были для них священными, и вот почему даже манифест 17 октября так сильно их смутил.
Взирая на каску, завещанную деду Николаем I и хранившуюся под стеклянным колпаком в кабинете на Гагаринской, Игнатьевы должны были помнить, как понимал этот самодержец служение отечеству.
"Я - первый слуга России,- будто бы говорил он,- вам, генералам, надлежит быть вторыми, в противном случае - в Сибирь!"
Как же должен был страдать после этого Алексей Павлович, убедившись в ничтожестве Николая II! Недаром он помышлял в свое время о дворцовом перевороте, но все же представить себе Россию без царя не мог.
Как из потустороннего мира, воскресли в эту ночь передо мной все эти понятия о русском самодержавии, и, несмотря на все возмущение против самой личности Николая II, я понимал, что с его уходом изменится коренным образом лицо моей родины.
Те, кто ею управляли, никогда не вернутся к власти.
"Держи вожжи тройки, которая тебя понесла, столько, сколько можешь. Никогда не перебирай вожжей. Лошади почувствуют твою слабость, и другой кучер, быть может, много слабее тебя, лучше с ними справится" - вот на каком примере мой отец объяснял мне один из главных принципов управления людьми.
Я уже не отделял Россию от революции, но смогу ли я, однако, служить моей родине так, как служил при царе? Чьи приказы я должен буду исполнять? Кому подчиняться?
Нейтральным я оставаться не могу: я всегда презирал нейтралов.
Революционером, "подтачивающим государственные устои", тоже не был.
При таких условиях не лучше ли отойти в сторонку, приказа не подписывать, сделать Францию своей новой родиной и в рядах ее армии продолжать выполнять свой воинский долг?
Однако от одной мысли, что я могу перестать быть русским, сердце сжалось до слез. Как могла такая нелепость в голову прийти?!
"Надо взять себя в руки,- решил я,- и хладнокровно произвести анализ своих мыслей и чувств, точь-в-точь как когда-то в юности на уроках Житецкого анализировали мы героев тургеневских романов".