Рабы ГБ
Шрифт:
На этом моя связь с органами прекратилась навсегда.
В том же году я случайно узнал, что мой лучший друг тоже был связан с Бродским. Он нарушил правила конспирации и позвонил Бродскому из моей квартиры: характер разговора не оставлял сомнений. А может быть, он это сделал нарочно, чтобы предупредить меня?
Все это вызвало у меня глубокое отвращение к Системе, к режиму. Позорную тайну я не открывал никому. Вы, Юрий, мой первый адресат.
Дальнейшая жизнь моя может считаться вполне благополучной для гражданина нашей страны: и большое личное счастье, и большой служебный успех. Но никогда не изгладится память о годе сотрудничества с ОГПУ.
Иногда думаю, убеждаю себя,
Но можно посмотреть и с другой стороны.
Уверен ли я, что мой донос не повлиял на дальнейшую жизнь моего сокурсника? Не пошел ли этот донос за ним по месту назначения? Не открыл ли его чиновник НКВД в 1937 году и, стараясь выполнить спущенный план по арестам, подумал: "Дело мелковато, какая-то КВЖД... Но на других-то вообще ничего нет, а тут бумага из Ленинграда, где враги убили товарища Кирова", и подмахнул ордер на арест. А может быть, он остался на свободе, но мой донос был использован для шантажа - излюбленный метод органов, и он заплатил за свободу такую же цену, как и я? И дальше. Согласившись на сотрудничество со второго раза, я обоснованно позволил органам думать, что русская интеллигенция - слюнтяи и трусы, что такими методами с ними нужно работать и дальше...
А если бы все студенты и рабочие, академики и артисты, офицеры и служащие говорили бы на подобные предложения твердое "нет", может быть, что-нибудь и изменилось? Может быть, в конечном счете число изломанных судеб было бы куда меньше и наше общество не пришло бы к катастрофе?
И дальше. А как бы поступил Андрей Дмитриевич Сахаров и другие герои правозащитного движения на моем месте, в аналогичной ситуации? Ведь Сахарову надо было только промолчать по поводу советского вторжения в Афганистан. И остались бы у него награды и звания и московские друзья, и не был бы он сослан в Горький. Но Андрей Дмитриевич не смог бы тогда оставаться тем, кем он остался...
И последнее. На каких весах, по какой морали можно взвешивать возможную гибель человека и повышение престижа своей страны?
По христианской морали, по Достоевскому, по которому счастье мира не стоит слезы ребенка...
Вот почему безнравственны самооправдания мои и подобных мне.
Т., Москва".
ПУТЬ В МЫШЕЛОВКУ
Однажды вдруг влетает домой мой товарищ.
– Есть важный разговор, - взволнованно начинает он и замечает, что у меня гости.
– Можешь выйти?
Был вечер, осень, шел противный дождь, и я понял: случилось что-то настолько важное, что человек поехал в такую собачью погоду ко мне, на окраину Москвы, что не мог об этом важном сказать по телефону, что даже добравшись до меня - решил сказать что-то чрезвычайно важное на улице, подальше от чужих глаз и ушей.
Мы вышли.
Что случилось?
– помню, нетерпеливо и нервно спросил я.
– Сегодня я шел около площади Дзержинского и увидел, как из подъезда Лубянки выходит, знаешь, кто?
– И кто?
– Р....
– назвал он имя нашего общего товарища, тогда, в начале семидесятых, такого же начинающего журналиста, какими мы были и сами...
Хотел было написать, что сейчас, зная, чем все закончилось, без смеха не могу вспоминать эту историю, но вряд ли это было бы правдой. Тогда-то, молодыми, мы не смеялись! Напротив! Сколько переживаний навалилось на нас тогда. Р.? Неужели? Среди нас? Как он мог?
Не думаю, что мы, совсем юные журналисты, только-только закончившие школу,
К счастью, уже утром все разъяснилось самим Р., когда он радостно сообщил, что вчера посетил Лубянку, сожалея лишь о том, что его не пустили дальше вестибюля: оказывается, ему поручили написать какую-то ерунду о пограничниках и там, в подъезде, в котором располагались погранвойска, какой-то клерк из политотдела должен был передать ему какую-то справку.
Думаю, мы были бы куда спокойнее, если бы представляли, что ни один нормальный опер не пригласит своего агента прямо в свое логово.
Сколько я ни встречался с секретными агентами КГБ, сколько ни читал исповедей их предшественников (агентов ГПУ, НКВД, МГБ) - последние сведения о том, что для кого-то первый шаг в эту мышеловку был именно в здании на Лубянке (или в малых "Лубянках", раскиданных от Москвы до самых до окраин), датировались лишь самым началом тридцатых годов.
Вот что написала мне Иля Анатольевна Штейн из Москвы:
"В 1933 году я работала в Измайловском парке культуры и отдыха в экспериментальном коллективе. Мы, молодые актеры, выступали на сцене и просто на лужайке. Концертные номера чередовались с затеями массовиков. В коллективе было не более 10 человек.
Однажды ко мне пришла повестка - такого-то числа явиться на Лубянку (не помню уже, как тогда называлось это страшное заведение - ЧК, ОГПУ или НКВД). Когда я пришла, меня прежде всего предупредили, что о предстоящем разговоре я никому не должна говорить. Затем, даже не спрашивая моего согласия, этот человек заявил: "Я вам даю следующее задание. Вы должны прислушиваться ко всем разговорам в вашем коллективе и вообще везде. О всех высказываниях, порочащих партию, правительство и партийцев, вы должны сообщать на при очередной явке на Лубянку". И мне был назначен день и час явки".
Да, только в начале тридцатых - вот так, через парадный вход, в открытую, открытым текстом чекисты призывали отдать свой долг, как призывали на выборы или на овощебазы (подтверждение тому - и письмо Зинаиды Дмитриевны Былинкиной из Курска, которое я уже приводил).
Думаю, что уже с 1934 года, то есть с началом очередной волны массовых репрессий после убийства Кирова и по сегодняшние дни, никаких приглашений на "Лубянки" и никаких списков фамилий, вывешенных на стене больше не было. По крайней мере, ни в одной исповеди, полученной мною и относящейся к более позднему периоду, чем самое начало тридцатых, я не нашел упоминаний о том, что человек, которому суждено было стать сексотом, смог вот так, открыто, переступить порог секретной полиции, будто это такое же учреждение, как Минпрос или управление бань.
Нет, только таинственность могла обеспечить значимость миссии, которую ОНИ возлагали на попавшего в ИХ сеть человека, только секретность должна была возбудить чувство, которое и управляло человеком, людьми, государством - страх перед НИМИ.
Вот типичная первая встреча с вербовщиком, происшедшая в 1940 году у Е. Андреева, который в то время работал конструктором крупного авиационного завода в Восточной Сибири.
В спецотдел завода его вызвали в полночь, и он, по его словам, сначала не мог понять, почему именно ночью. Его встретил упитанный мужчина лет 35, вежливо пригласил сесть, достал из ящика стола его личное дело и сказал: