Рабы свободы: Документальные повести
Шрифт:
Во что вера?
В то, что есть все-таки небо. И это помощь судьбы, что не спустили нас в колодец двора, а подняли на крышу. Здесь выход из клетки к танцу снежинок, к черному небу — ничего они не смогут сделать со мной!..
Стих в тюрьме — необходимость: он гармонизирует сознание во времени… человек выныривает из тюрьмы, овладевая временем, как пространством… Те, кто разроет свое сознание до пласта ритма и поплывет в нем, не сойдут с ума. Снежинки в фонаре тоже танцуют ритмически. Белые на черном небе. Овладение ритмом — освобождение… Они ничего не смогут сделать… Щелкнула дверь клетки: «В камеру!»
Камера —
Им, таким, как Нина Гаген-Торн, чтобы сказать свое слово, надо было сначала выжить, выжить в нечеловеческих условиях, сохраняя ясность ума и присутствие духа. Надо было осознать это слово как некую сверхзадачу, необходимость оставить свидетельство о сталинщине, самом большом бедствии в нашей истории, сказать от себя — за всех погибших. А для такого взгляда надо было освободиться от навязанных сверху идеологических шор, стать свободными не внешне, но внутренне, по сути. Надо было еще этим словом овладеть, испытать муки творчества и сомнения в своих силах, насмешки благополучных «профессионалов», да, как правило, в условиях подпольных или полуподпольных, пряча записи, боясь обыска, перенося насилие властей до последнего момента.
И самым тяжелым было вот что: чтобы об этом рассказать, надо было еще раз это пережить.
Но есть все же высшая справедливость. Судьба на каком-то витке, если его достигнуть, вдруг оборачивается другим своим лицом. И сами книги помогли авторам выжить. Мощный и правдивый пласт «тюремной» и «лагерной» литературы, несущий силу и честность документа, отмечен знаком геройства, — это делает честь авторам, хотя и не делает чести стране. Но таков, видно, крест русской литературы — катарсис, в античном смысле — очищение через страдание, через беду.
Этот феномен еще требует осмысления. Может быть, потому и не сошел наш народ с ума, что находил себе спасительное убежище — в творчестве, в Слове? И не в том ли печальная разгадка особой склонности нашей к литературе?
Эту преданность жизни в родной словесности быстрее заметили на Западе — большое видится на расстоянии. «О современной русской литературе я хочу сказать особо, — писал Эжен Ионеско. — Как мне кажется, мы еще не знали такой литературы, в которой бы документ и искусство соседствовали рядом. Это литература документа, литература человеческой правды. О ней нельзя говорить в обычных эстетических категориях, как о хорошей или плохой, когда за ее каждое слово писателя ожидает каторга, тюрьма или психбольница. Для нее нужны другие оценки.
Писать в России — это героизм. Писать — это почти приближаться к святости. Когда Солженицын нам рассказывает о том, что он пережил на дне дантовского ада, мы чувствуем, что здесь не только литература, но сама истина… Вот как я хотел бы определить современную русскую литературу — она Движется, имея в виду не литературные или эстетические задачи, а истину. Правду. Свидетельство. Я должен сказать, что я чувствую большое уважение к русским писателям».
Колымские музы
Работая в Комиссии по творческому наследию репрессированных писателей, читая десятки рукописей, я с особым пристрастием отбирал материалы, касающиеся лагерной Колымы. И не только потому, что сам своей судьбой связан с этим краем, изъездил вдоль и поперек места бывших лагерей, дружил с бывшими колымскими зэками, да и писал не раз о той Колыме, хоть и не давали такое печатать. Но и материалов в комиссию поступало больше всего о ней — о Колыме, и были такие рукописи, пожалуй, самыми интересными и ценными.
Подтверждались мысли Александра Солженицына: «Колыма в Архипелаге — отдельный материк, она достойна отдельных повествований… Отчего получилось такое сгущение, а неколымских мемуаров почти нет? Потому ли, что
В наши дни Варлам Шаламов, Юрий Домбровский, Анатолий Жигулин, Евгения Гинзбург [140] напечатаны массовыми тиражами и услышаны всеми. Но не исчерпана тема. И потому так важно сейчас, не повторяя уже известное, обнародовать то, что еще неведомо. Прислушаемся к Варламу Шаламову: «Так называемая лагерная тема — это очень большая тема, где разместятся сто таких писателей, как Солженицын, пять таких писателей, как Лев Толстой. И никому не будет тесно».
140
Шаламов В. Т. (1907–1982) — прозаик, поэт. Был арестован трижды. В 1929 г. осужден на 8 лет лагерей и ссылки (отбывал срок на Вишере), в 1937 г. — на 5 лет ИТЛ и в 1943 г. — на 10 лет ИТЛ (Колыма).
Домбровский Ю. О. (1909–1978) — прозаик, поэт. Арестовывался три раза. В 1932 г. был осужден на 3 года ссылки в Алма-Ату, в 1939-м — на лет ИТЛ (Колыма) и в 1949-м — на 8 лет ИТЛ (Озерлаг).
Жигулин А. В. (1930–2000) — поэт, прозаик. В 1949 г. арестован и осужден на 10 лет ИТЛ. Срок отбывал на Колыме. Реабилитирован в 1956-м.
Гинзбург Е. С. (1904–1977) — мемуаристка, мать писателя В. Аксенова. Арестовывалась в 1937 и 1949 гг. Срок отбывала на Колыме.
Говорят: хватит рыться в прошлом! Давайте о другом! Устали! А я думаю, мы только еще подступили к своей истории, только начали что-то понимать. У нас есть хороший вдохновляющий пример — Пушкин, который в последние годы жизни, как на службу, ходил в архивы, по крохам собирал воспоминания. «История Петра», «История Пугачева»… Не жалел вдохновения! Что же до лагерной темы, тут особый долг, единственная возможность помочь павшим и отверженным, спасти их от забвения. Да и не столько им это нужно, сколько нам, живым!
Я скоро весь умру. Но тень мою любя, Храните рукопись, о други, для себя! Когда гроза пройдет, толпою суеверной Сбирайтесь иногда читать мой свиток верный, И долго слушая, скажите: «Это он! Вот речь его!» А я, забыв могильный сон, Войду невидимо и сяду между вами, И сам заслушаюсь, и вашими слезами Упьюсь…На фотографии — юная девушка с ослепительной улыбкой: прямой доверчивый взгляд, роскошные косы до пояса, тонкие руки, обхватившие колени… Кто-то написал на снимке: «Солнышко!» — это слово не стерлось за целую жизнь. Ничто не изуродовало ее души, не сломило духа, не погасило улыбку. Когда я впервые опубликовал ее прозу и стихи вместе с фотографией в журнале «Огонек», посыпались письма, некоторые просто с фотографиями неопознанных загадочных женщин: «А может быть, это она?» Сам человеческий образ взволновал, растревожил.
О ее судьбе я узнал от дочери, которая позвонила в комиссию, пригласила к себе в дом, показала бережно сохраненное литературное наследие своей матери.
Нина Гаген-Торн. Красавица и умница. Ровесница века. Дочь профессора Военно-медицинской академии, обрусевшего шведа. Отчаянная с детства: ездила верхом, лазала по соснам на дюнах, уходила в море на байдарке одна, к ужасу близких.
Блестящее, многообещающее начало. Выпускница Петербургского университета. Ученый-этнограф, поэт. В юности — самостоятельная научная работа, экспедиции на Русский Север, в Поволжье. А между скитаниями — совсем другой мир: Петербург-Петроград. Встречи с Андреем Белым. Вот какими остались они в памяти Нины: «Общение… открывало неведомые пласты сознания, прасознания какого-то… Это другое восприятие мира, где человек взлетел над видимым глазами в невидимое».