Радуга тяготения
Шрифт:
С нуля до нынешнего состояния строить эту реакцию, что подавляет зеленое восстание, силой почти не уступая жизни. Но лишь почти не уступая.
Лишь почти — с учетом коэффициента дезертирства. Что ни день, кто-нибудь переходит к Титанам, в их противоборствующее Субтворение (как может плоть так кувыркаться, так струиться и не лишиться ни грана красоты своей?), в отдохновения воспетой народом Смерти (пустые каменные чертоги), прочь, насквозь и вниз, под сеть, вниз, вниз — к восстанию.
Меж твердых граней эха ворочаются во глубине Титаны. Они — все те силы, коих нам не положено узреть, боги ветра, боги горных вершин, боги заката, мы выучились не приближаться к ним, дабы не вглядываться, однако немало средь нас таких, что смотрят, оставляют Их электрические голоса за спиною в сумерках на окраине города и шагают под навечно разошедшийся покров ночного нашего пути, пока Вдруг Пан — не вскакивает — лик его прекрасен невыносимо, прекрасный Змей, чьи кольца радужными ремнями стянули небо — рассекают до прочного костяка испуга…
Не ходи домой в ночи по пустынному по краю. Не ходи в лесу в потемках, даже предвечерьями не ходи — оно тебя цап. Не сиди так под деревом, прислонясь щекою к коре. Под такой луной не разглядишь, мужчина ты теперь или женщина. Власы твои рассыпались белым серебром. Тело
Все закончится, Германия проиграет Войну — это вопрос каких-то недель. Тянется обыденность. Мальчик не умеет вообразить все, что грядет за последней капитуляцией. Если его разлучат с Бликеро, что станет с течением дней?
А если Бликеро умрет нет прошу тебя пусть он не умрет…(Однако же он умрет.)
— Ты меня переживешь, — шепчет он. Готтфрид в собачьем ошейнике — на коленях у его ног. Оба в армейской форме. Давненько не надевали они женских платьев. Сегодня им надлежит быть мужчинами, это важно. — Ах ты ублюдок маленький, доволен-то как…
Это ведь просто очередная игра, правда, очередной повод для порки? Готтфрид помалкивает. Если нужно отвечать, Бликеро так и скажет. Нередко ему просто охота поговорить — иногда часами. Прежде с Готтфридом никто никогда не разговаривал так. Отец изрекал лишь приказы, сентенции, сухие суждения. Мать была чувствительна — полноводная река любви, фрустрации и тайного ужаса изливалась из нее в Готтфрида, но они никогда не разговаривали по правде. Это так сверхреально… нужно удержать каждое слово, ни одного ни потерять. Слова Бликеро для Готтфрида теперь драгоценны. Он понимает, что Бликеро хочет отдать — ничего не ожидая взамен, отдать то, что любит. Готтфрид верит, что живет для Бликеро, даже если перестали все прочие, и в новом царстве, кое они сейчас минуют, он и Бликеро — единственные живые обитатели. Ждал ли он, что вот это заберет его, поглотит его? Семя Бликеро, брызжущее в отравленный компост его кишок… пустая трата, да, тщета… но… подобно совокупленным мужчине и женщине, что приблизились к вратам жизни и до нутра пробиты дрожью, разве не чувствовал он иного, до благоговения иного, помимо этих договоренностей о проникновении, стиле, о шкурах нарядов, что сдираются бесстрастно, о прозрачных чулках, тленных, как змеиная кожа, о заказных наручниках и цепях, что обозначают рабство, живущее в сердце его… все обернулось театром, когда он приблизился к воротам сего Другого Царства, где-то внутри шевельнулись эти белые гигантские морды невозмутимых зверей в белой мерзлоте, оттолкнули его, кора и мантия бормочут тайну так неслышимо для него, тугоухого… и еще должны быть эти, любовники, чьи гениталии взаправдупосвящены говну, финалам, отчаянным ночам на улицах, когда стыковка вовсе вырывается из-под личного контроля, вырывается или прерывается, собрание падших — в актах смерти и в актах жизни равно, — или приговор остаться в одиночестве еще на одну ночь… Откажут ли им, обойдут ли — их всех?
Приближаясь, погружаясь внутрь снова и снова, Готтфрид старается лишь не закрываться, распускать сфинктер души своей…
— А порой мне грезится, будто я открыл край Мира. Обнаружил, что край есть.Моя горная горечавка всегда знал. Но как дорого мне это обошлось… Америка и былакраем Мира. Послание к Европе — размером с континент, неотвратимое. Европа нашла обиталище своему Царству Смерти, этой особой Смерти, изобретенной Западом. У дикарей были пустоши, Калахари, туманные озера, где не разглядишь противного берега. Но Европа ушла глубже — в одержимость, зависимость, прочь от дикарских непорочностей. Америка была даром незримых сил, дорогой назад. Но Европа отвергла ее. То не был Первородный Грех Европы — в последнее время его зовут Современный Анализ, — но, как выясняется, за Грядущий Грех расплатиться труднее… Европа пришла в Африку, Азию, Америндию, Океанию — пришла и ввела свои порядки Анализа и Смерти. Что не могла использовать — убивала или перекраивала. Со временем колонии смерти окрепли и откололись. Однако имперский позыв, стремление умножать смерть, структура его — выжили. Ныне мы на последней ступени. Американская Смерть пришла оккупировать Европу. Империи она обучилась в прежней метрополии. Но теперь нам осталась толькоструктура — ни радужных перьев, ни золотой отделки, ни эпохальных маршей по щелочным морям. Дикари прочих континентов развращены, и все же во имя жизни по-прежнему сопротивляются, несмотря ни на что они ушли вперед… а Смерть и Европа разлучены по-прежнему, их любовь до сих пор не свершилась. Смерть здесь лишь правит. Так и не соединиласьв любви… Окончен ли цикл, начнется ли новый? Станет ли новым Краем нашим, нашим новым Царством Смерти — Луна? Мне видится огромный стеклянный шар, высоко-высоко, пустой и далекий… колонисты научились жить без воздуха, внутри и снаружи вакуум… ясно, что эти мужчины никогда не вернутся… там одни мужчины. Дорога назад возможна, однако так сложна, так зависима от языка, что возвращение на Землю только временно и всегда лишено «реальности»… переходы опасны, рискуешь падением столь сияющим и глубоким… Тяготение правит до самого хладного шара, риск падения есть всегда.В колонии горстка мужчин — заиндевевшие, едва ли плотные, не живее воспоминаний, нечего коснуться… лишь далекие их образы, черно-белые зернистые кинокадры, изморозными годами вырываются на белые широты в пустой колонии, куда лишь изредка заглянет нечаянный гость вроде меня… Жаль, что я не помню всего. Когда-то эти людям выпал трагический день — подъем, огонь, отказ, кровь. События того стародавнего дня обрекли их на вечное изгнанье… нет, они были не настоящие космонавты. Здесь они желали нырять между мирами, падать,
Он несколько раз кивает. Но глаза слишком опасно вперились в пространство за гранью слов, необратимо отброшены прочь от настоящего Готтфрида, прочь от слабых, квелых ароматов настоящего дыхания, барьерами суровыми и чистыми, как лед, и безнадежными, как односторонний поток европейского времени…
— Я хочу вырваться — покинуть этот круговорот инфекции и смерти. Хочу, чтобы меня взяла любовь, так глубоко, чтобы ты и я, и смерть, и жизнь, слились неразделимо в сиянии того, чем мы станем…
Готтфрид оцепенел на коленях, ждет. Бликеро смотрит на него.Пронзительно: лицо бело — мальчик такою еще не видал. Свежий весенний ветер треплет брезент их палатки. Близится закат. Через минуту Бликеро выйдет принять вечерние рапорты. Руки его упокоились подле горки окурков на столовском подносе. Близорукие ведьмачьи глаза из-за толстых стекол вперились в Готтфрида — возможно, впервые. Готтфрид не может отвернуться. Он понимает — смутно, неизвестно почему, — что ему предстоит решить… Бликеро чего-то ждет от него… но ведь это Бликеро всегда решал. Почему он вдруг просит…
И вот тут все замирает в равновесии. Коридоры обыденности еще довольно бесспорны, еще гонят нас сквозь время… снаружи затаились железные ракеты… родильный вой последней весны раздирает дождливые мили Саксонии, обочины усыпаны прощальными конвертами, разобранными передачами, сгоревшими подшипниками, сопревшими носками и майками, что ныне благоухают плесенью и грязью. Если в этот ветреный миг для Готтфрида и есть надежда, то надеяться еще можно. Всю сцену следует читать как гадальную карту: что будет. Что ни случилось впоследствии с ее персонажами (грубо нарисованными грязно-белым, армейски-серым, лишними, как набросок на разрушенной стене), карта уцелела, хотя лишена имени и, подобно Дураку, общепринятого достоинства в колоде не имеет.
***
Вот Энциан вгоняет в ночь свою новенькую ракету. Под дождем, в густом тумане, прежде чем караул укроет ее брезентом, блестящая кожа ракеты словно застывает темным сланцем. Возможно, перед запуском ее все-таки выкрасят в черный.
00001, вторая в своем роде.
Русские репродукторы взывали к тебе из-за Эльбы. Американские слухи в ночи прискакали к кострам и вопреки почве надежд твоих призвали желтые американские пустыни, краснокожих индейцев, синее небо, зеленый кактус. Что ты испытывал к старой Ракете? Не теперь, когда она обеспечивает тебя работой, а прежде — помнишь еще, каково их вручную выкатывать, вас в то утро была дюжина, почетный караул просто уперся телами в ее инерцию… ваши лица тонут в одноликой самоотверженности — муаровые разводы индивидуальности все глаже, глаже, каждый накат прилива расфокусированнее, и наконец все сливается в тончайшие оттенки облака — вся ненависть, вся любовь стерты на том кратком расстоянии, что вам толкать ее по зимней берме, стареющие мужчины, полы шинелей хлопают по голенищам, белые фонтанчики дыхания бурлят, как волны за спиною… Куда вам податься? В какие империи, какие пустыни? Вы ласкали животное тело ее, оно морозило вас сквозь перчатки, и вы, все двенадцать, не стыдясь, не умалчивая, барахтались в любви на берегу Балтики — может, не в Пенемюнде, не в официальном Пенемюнде… но когда-то, много лет назад… мальчишки в белых рубашках, в темных жилетах и фуражках… на каком-то пляже, на детском курорте, когда мы были моложе… и наконец на Испытательном Стенде VII — образ, и вам никак не уйти — ветер так пах солью и умиранием, так грохотал зимний прибой, предчувствие дождя шевелилось в загривке, в стриженых волосах… На Испытательном Стенде VII, в месте святом.
Но молодняк состарился, и сцена почти обесцветилась… толкают в сторону солнца, сияние бьет в морду, они щурятся, лыбятся, здесь ярко, как на утренних сменах в «Сименсе», где кентавры сражаются на стенах в вышине, часы без цифр, скрипят велосипеды, обеденные пакеты и коробки, и склоненные лица в потоках мужчин и женщин, что послушно плетутся в темные бреши… похоже на дагерротип раннего Ракетенштадта, сделанный позабытым фотографом в 1856-м: собственно, этот снимок его и убил — фотограф умер неделю спустя, отравившись ртутными парами нагретого металла в фотостудии… ну, он частенько вдыхал ртуть умеренными дозами, считал, что полезно для мозгов, и это, пожалуй, объясняет снимки, подобные «Der Raketen-Stadt»: с высоты, в Германии невозможной топографически, изображен церемониальный Город, четырехчастный, как легко догадаться, все линии и тени, архитектурные и человечьи, сверхъестественно точны, город выстроен мандалой, как деревня гереро, а над ним — великолепное небо, мрамор вознесен в пустыню белых валов и каления… там и сям в Городе то ли строительство, то ли снос, тут все изменчиво, мы видим отдельные капельки пота на смуглых шеях рабочих, что втискиваются в промозглые погреба… лопнул мешок цемента, и каждая пылинка повисла на свету… Город будет меняться вечно, новые оттиски покрышек в пыли, новые сигаретные обертки в мусоре… техническая доработка Ракеты создает новые пути поставок, новые жилищные условия, отражена в плотности движения, обозримого с этой необычайной высоты, — составляются целые таблицы Функций — от преобразований Города к модификациям Ракеты: не более чем следующий логический шаг в методике, посредством коей Констанс Бэ-бингтон-Смит с коллегами на базе британских ВВС под Медменэмом в 1943-м обнаружили Ракету на рекогносцировочных снимках Пенемюнде.