Раковый корпус
Шрифт:
Такие привязанные к земле – мы совсем на ней и не держимся!..
И что же теперь было медлить? В ту же среду она шла в свой последний обход по палатам с Гангарт, которой передавала заведывание лучевым отделением.
Этот обход у них начался утром, а шёл едва ли не до обеда. Хотя Донцова очень надеялась на Верочку, и всех тех же стационарных знала Гангарт, что и Донцова, но когда Людмила Афанасьевна начала идти мимо коек больных с сознанием, что вряд ли вернётся к ним раньше месяца, а может быть, не вернётся совсем, – она первый раз за эти дни просветлилась и немного окрепла. К ней вернулись интерес и способность соображать. Как-то сразу отшелушилось её утреннее намерение
Она привыкала к горю.
А вместе с тем шла она и как лишённая врачебных прав, как дисквалифицированная за какой-то непростительный поступок, к счастью ещё не объявленный больным. Она выслушивала, назначала, указывала, смотрела мнимо-вещим взглядом на больную, а у самой холодок тёк по спине, что она уже не смеет судить жизнь и смерть других, что через несколько дней она будет такая же безпомощная и поглупевшая лежать в больничной постели, мало следя за своею внешностью, – и ждать, что скажут старшие и опытные. И бояться болей. И может быть, досадовать, что легла не в ту клинику. И может быть, сомневаться, что её не так лечат. И как о счастьи самом высшем мечтать о будничном праве быть свободной от больничной пижамы и вечером идти к себе домой.
Это всё подступало и опять-таки мешало ей соображать с обычной определённостью.
А Вера Корнильевна безрадостно принимала бремя, которого совсем не хотела такой ценой. Да и вообще-то не хотела.
«Мама» не пустое было для Веры слово. Она дала Людмиле Афанасьевне самый тяжёлый диагноз из трёх, она ожидала для неё изнурительной операции, которой та, подточенная хронической лучевой болезнью, могла и не вынести. Она ходила сегодня с ней рядом и думала, что, может быть, это в последний раз – и ей придётся ещё многие годы ходить между этих коек и всякий день щемяще вспоминать о той, кто сделал из неё врача.
И незаметно снимала пальцем слезинки.
А должна была Вера сегодня, напротив, как никогда чётко предвидеть и не упустить задать ни одного важного вопроса, – потому что все эти полсотни жизней первый раз полной мерой ложились на неё, и уже спрашивать будет не у кого.
Так, в тревоге и рассеянии, тянулся их обход полдня. Сперва они прошли женские палаты. Потом всех лежащих в лестничном вестибюле и коридоре. Задержались, конечно, около Сибгатова.
Сколько ж было вложено в этого тихого татарина! А выиграны только месяцы оттяжки, да и месяцы какие – этого жалкого бытия в неосвещённом непроветренном углу вестибюля. Уже не держал Сибгатова крестец, только две сильных руки, приложенных сзади к спине, удерживали его вертикальность; вся прогулка его была – перейти посидеть в соседнюю палату и послушать, о чём толкуют; весь воздух – что дотягивалось из дальней форточки; всё небо – потолок.
Но даже и за эту убогую жизнь, где ничего не содержалось, кроме лечебных процедур, свары санитарок, казённой еды да игры в домино, – даже за эту жизнь с зияющею спиной на каждом обходе светились благодарностью его изболелые глаза.
И Донцова подумала, что если свою обычную мерку отбросить, а принять от Сибгатова, так она ещё – счастливый человек.
А Сибгатов уже слышал откуда-то, что Людмила Афанасьевна – сегодня последний день.
Ничего не говоря, они гляделись друг в друга,
«Ты видишь, Шараф, – говорили глаза Донцовой, – я сделала что могла. Но я ранена и падаю тоже».
«Я знаю, мать, – отвечали глаза татарина. – И тот, кто меня родил, не сделал для меня больше. А я вот спасать тебя – не могу».
С Ахмаджаном исход был блестящий: незапущенный случай, всё сделано точно по теории и точно по теории оправдывалось. Подсчитали, сколько он облучён, и объявила ему Людмила Афанасьевна:
– Выписываешься!
Это бы с утра надо было, чтоб дать знать старшей сестре и успели бы принести его обмундирование со склада, – но и сейчас Ахмаджан, уже безо всякого костыля, бросился вниз к Мите. Теперь и вечера лишнего он тут бы не стерпел – на этот вечер его ждали друзья в Старом городе.
Знал и Вадим, что Донцова сдаёт отделение и едет в Москву. Это так получилось: вчера вечером пришла телеграмма от мамы в два адреса – ему и Людмиле Афанасьевне – о том, что коллоидное золото высылается их диспансеру. Вадим сразу поковылял вниз, Донцова была в минздраве, но Вера Корнильевна уже видела телеграмму, поздравила его и тут же познакомила с Эллой Рафаиловной, их радиологом, которая и должна была теперь вести курс его лечения, как только золото достигнет их радиологического кабинета. Тут пришла и разбитая Донцова, прочла телеграмму и сквозь потерянное своё выражение тоже старалась бодро кивать Вадиму.
Вчера Вадим радовался безудержно, заснуть не мог, но сегодня к утру раздумался: а когда ж это золото довезут? Если б его дали на руки маме – уже сегодня утром оно было бы здесь. Будут ли его везти три дня? или неделю? Этим вопросом Вадим и встретил подходящих к нему врачей.
– На днях, конечно на днях, – сказала ему Людмила Афанасьевна.
(Но про себя-то знала она эти дни. Она знала случай, когда другой препарат был назначен московским институтом для рязанского диспансера, но девчёнка на сопроводиловке надписала «казанскому», а в министерстве – без министерства тут никак – прочли «казахскому» и отправили в Алма-Ату.)
Что может сделать радостное известие с человеком! Те же самые чёрные глаза, такие мрачные последнее время, теперь блистали надеждой, те же самые припухлые губы, уже в непоправимо косой складке, опять выровнялись и помолодели, и весь Вадим, побритый, чистенький, подобранный, вежливый, сиял как именинник, с утра обложенный подарками.
Как мог он так упасть духом, так ослабиться волей последние две недели! Ведь в воле – спасение, в воле – всё! Теперь – гонка! Теперь только одно: чтобы золото быстрей пронеслось свои три тысячи километров, чем свои тридцать сантиметров проползут метастазы! И тогда золото очистит ему пах. Оградит остальное тело. А ногой – ну, ногой бы можно и пожертвовать. Или может быть – какая наука, в конце концов, может совсем запретить нам веру? – попятно распространяясь, радиоактивное золото излечит и саму ногу?
В этом была справедливость, разумность, чтоб именно он остался жив! А мысль примириться со смертью, дать чёрной пантере себя загрызть – была глупа, вяла, недостойна. Блеском своего таланта он укреплялся в мысли, что – выживет, выживет! Полночи он не спал от распирающего радостного возбуждения, представляя, что может сейчас делаться с тем свинцовым бюксиком, в котором везут ему золото: в багажном ли оно вагоне? или везут его на аэродром? или оно уже на самолёте? Он глазами возносился туда, в три тысячи километров тёмного ночного пространства, и торопил, торопил, и даже ангелов бы кликнул на помощь, если б ангелы существовали.