Раковый корпус
Шрифт:
– Сдаётся на руки по пять карт, остальные в кону. Теперь надо понять старшинство комбинаций. Комбинации так идут. Пара. – Он показывал. – Две пары. Стрит – это пять штук подряд. Вот. Или вот. Дальше – тройка. Фуль…
– Кто – Чалый? – спросили в дверях.
– Я Чалый!
– На выход, жена пришла!
– А с кошёлкой, вы не видели?.. Ладно, браты, перерыв.
И бодро, беззаботно пошёл к выходу.
Тихо стало в палате. Горели лампы, как вечером. Ахмаджан ушёл к себе. Быстро расшлёпывая по полу воду, подвигалась Нэля, и надо было всем поднять ноги на койки.
Павел Николаевич тоже лёг. Он просто чувствовал
– А у вас, товарищ, – что?
Но угрюмый старик даже вежливого движения не сделал навстречу вопросу, будто не его спрашивали. Круглыми табачно-красными глазищами смотрел как мимо головы. Павел Николаевич не дождался ответа и стал перебирать в руках лаковые карты. И тогда услышал глухое:
– То самое.
Что «то самое»? Невежа!.. Павел Николаевич теперь сам на него не посмотрел, а лёг на спину и стал просто так лежать-думать.
Отвлёкся он приходом Чалого и картами, а ведь ждал газеты. Сегодня день был – слишком памятный. Очень важный, показательный день, и по газете предстояло многое угадать на будущее. А будущее страны – это и есть твоё будущее. Будет ли газета в траурной рамке вся? Или только первая страница? Будет портрет на целую полосу или на четверть? И в каких выражениях заголовки и передовица? После февральских снятий всё это особенно значит. На работе Павел Николаевич мог бы от кого-то почерпнуть, а здесь только и есть – газета.
Между кроватями толклась и ёрзала, ни в одном проходе не помещаясь, Нэля. Но мытьё у неё быстро получалось, вот уж она кончала и раскатывала дорожку.
И по дорожке, возвращаясь с рентгена и осторожно перенося больную ногу, подёргиваясь от боли, вошёл Вадим.
Он нёс и газету.
Павел Николаевич поманил его:
– Вадим! Зайдите сюда, присядьте.
Вадим задержался, подумал, свернул к Русанову в проход и сел, придерживая брючину, чтоб не тёрла.
Уже заметно было, что Вадим раскрывал газету, она была сложена не как свежая. Ещё только принимая её в руки, Павел Николаевич мог сразу видеть, что ни каймы нет вокруг страницы, ни – портрета на первой полосе. Но, посмотря ближе, торопливо шелестя страницами, он и дальше! он и дальше нигде не находил ни портрета, ни каймы, ни шапки, – да вообще, кажется, никакой статьи?!
– Нет? Ничего нет? – спросил он Вадима, пугаясь и упуская назвать, чего именно нет.
Он почти не знал Вадима. Хотя тот и был членом партии, но ещё слишком молодым. И не руководящим работником, а узким специалистом. Что у него могло быть натолкано в голове – это было невозможно представить. Но один раз он очень обнадёжил Павла Николаевича: говорили в палате о сосланных нациях, и Вадим, подняв голову от своей геологии, посмотрел на Русанова, пожал плечами и тихо сказал ему одному: «Значит, что-то было. У нас даром не сошлют».
Вот в этой правильной фразе Вадим проявил себя как умный и непоколебимый человек.
И кажется, не ошибся Павел Николаевич! Сейчас не пришлось Вадиму объяснять, о чём речь, он уже сам искал тут. И показал Русанову на подвал, который тот пропустил в волнении.
Обыкновенный подвал. Ничем не выделенный. Никакого портрета. Просто – статья академика. И статья-то – не о второй годовщине! не о скорби всего народа! не о том, что «жив и вечно будет жить»!
Только и всего? Только – «и вопросы»? Только – эти вопросы? Строительства? Почему – строительства? Так можно и о лесозащитных полосах написать! А где – военные победы? А где – философский гений? А где – Корифей Наук? А где – всенародная любовь?
Сквозь очки, со сжатым лбом и страдая, Павел Николаевич посмотрел на тёмное лицо Вадима.
– Как это может быть, а?.. – Через плечо он осторожно обернулся на Костоглотова. Тот, видно, спал: глаза закрыты, всё так же свешена голова. – Два месяца назад, ведь два, да? вы вспомните, – семидесятипятилетие! Всё как по-прежнему: огромный портрет! огромный заголовок – «Великий Продолжатель». Да?.. А?..
Даже не опасность, нет, не та опасность, что отсюда росла для оставшихся жить, но – неблагодарность! неблагодарность – вот что больше всего сейчас уязвило Русанова – как будто на его собственные личные заслуги, на его собственную безупречность наплевали и растолкли. Если Слава, гремящая в Веках, куцо обгрызлась уже на второй год; если Самого Любимого, Самого Мудрого, того, кому подчинялись все твои прямые руководители и руководители руководителей, – свернули и замяли в двадцать четыре месяца – так что же остаётся? где же опора? И как же тут выздоравливать?
– Видите, – очень тихо сказал Вадим, – формально было недавно постановление, что годовщин смерти не отмечать, только годовщины рождения. Но, конечно, судя по статье…
Он невесело покачал головой.
Он тоже испытывал как бы обиду. Прежде всего – за покойного отца. Он помнил, как отец любил Сталина! – уж, конечно, больше, чем самого себя (для себя отец вообще никогда ничего не добивался). И больше, чем Ленина. И, наверно, больше, чем жену и сыновей. О семье он мог говорить и спокойно, и шутливо, о Сталине же – никогда, голос его задрагивал. Один портрет Сталина висел у него в кабинете, один – в столовой и ещё один – в детской. Сколько росли, всегда видели мальчишки над собой эти густые брови, эти густые усы, устойчивое это лицо, кажется недоступное ни для страха, ни для легкомысленной радости, все чувства которого были сжаты в переблеске бархатных чёрных глаз. И ещё, каждую речь Сталина сперва прочтя всю для себя, отец потом местами вычитывал и мальчикам и объяснял, какая здесь глубокая мысль, и как тонко сказано, и каким прекрасным русским языком. Уже потом, когда отца не было в живых, а Вадим вырос, он стал находить, пожалуй, что язык тех речей был пресен, а мысли отнюдь не сжаты, но гораздо короче могли бы быть изложены, и на тот объём их могло бы быть больше. Он находил так, но вслух не стал бы этого говорить. Он находил так, но цельней чувствовал себя, когда исповедовал восхищение, взращённое в нём с детства.
Ещё совсем был свеж в памяти – день Смерти. Плакали старые, и молодые, и дети. Девушки надрывались от слёз, и юноши вытирали глаза. От повальных этих слёз казалось, что не один человек умер, а трещину дало всё мироздание. Так казалось, что если человечество и переживёт этот день, то уже недолго.
И вот на вторую годовщину – даже типографской чёрной краски не потратили на траурную кайму. Не нашли простых тёплых слов: «два года назад скончался…» Тот, с чьим именем, как последним земным словом, спотыкались и падали солдаты великой войны.