Раны Армении
Шрифт:
Всякому известно, что, когда сердце у человека обливается кровью, то ни меч, ни лекарство, ни сон так для него не благотворны, как слово и речь, но особенно песня, заунывное баяти. Потому-то его товарищи отошли в сторону и лишь издали за ним наблюдали, чтоб не случилось с ним какой беды, так как горы и ущелья искали его смерти.
Долго слушали они, наконец, он умолк и уснул. Потом они подошли, забрали его и привезли обратно в Караклис.
Как-то раз, когда сидел он
Наконец и Агаси очнулся от первого потрясения, открыл глаза, и — о боже! — кто бы мог в эту минуту остановить его слезы, унять его сердце?
— Дядя родной! Дядя Аветик-джан! Это ты? — воскликнул он и потерял сознание.
Товарищи, при этом присутствовавшие, бросились к ним со всех сторон и обоих, в обмороке, отнесли домой, где и привели в чувство водою и нюхательным.
Едва открывали они глаза и видели друг друга, как снова кидались друг другу на шею, называли друг друга по имени, опять теряли сознание и опять возвращались к жизни. У всех, кто рядом стоял, слезы из глаз ручьем лились.
Иного средства не оставалось, как призвать священника. Он пришел, прочитал из евангелия, возложил им крест и частицу мощей на головы, — тогда лишь они окончательно пришли в себя.
Этот неожиданно появившийся незнакомец, любезный читатель, был действительно не кто иной, как дядя Агаси, брат его отца. Очертя голову бросился он на поиски пропавшего своего племянника, решив непременно найти его, увидать и, лишь выполнив это заветное свое желание, сойти в могилу. Кто бы мог поступить иначе?
Когда сердца их немного поуспокоились и они опять овладели собою, Аветик достал из шапки какие-то бумаги, передал их Агаси, а сам, найдя предлог, вышел из дому: он боялся, что, увидев слезы племянника, он и сам сгорит, испепелится. Он привез с собою два письма. Одно было от матери Агаси, другое — от его жены.
Блаженны те, чьи глаза писем таких не видели и никогда не увидят!
Разве только Агаси мог выдержать, — но чего это ему стоило! Сколько раз, читая, ослабевал он, замирал, прикладывал бумагу к лицу и закрывал глаза. Снова облили его водой, снова привели в чувство.
Вот что писала мать:
— «Агаси-джан, Агаси, — витаю над головой твоей! Агаси! Почему не стану я вся огнем и не сожгу себя? Почему язык мой не сохнет, не помрачаются глаза мои? Почему не превращаюсь я в прах, чтобы ветер унес меня и рассыпал у ног твоих, разостлал по горам, по камням, чтобы ты, проходя, попирал меня ногами, чтобы сел ты на меня и выколол мне глаза, положил на меня голову свою, засыпая? Твоя мать жизнь за тебя отдаст, за тебя, мой царь, мой господин, Агаси!
Деревья, тобой посаженные, в шипы превратились [168] и убивают меня. Цветы, тобою взращенные, стали огнем — сжигают меня, испепеляют. Места, где ты гулял, вонзают в глаза мне копья, вырывают сердце мое из груди.
Куда мне запропасть, чтоб голоса моего никто не слышал? Куда деваться, чтоб глаза мои того не видели, на что ты смотрел, память не хранила бы слов, тобою сказанных, чтобы стала я каменной и тебя не помнила, чтобы сердце во мне застыло, чтоб не чувствовала я любви к тебе?
168
Стр. 217. Деревья, тобой посаженные, в шипы превратились… —Эти строки из письма матери Агаси перекликаются с письмами, получаемыми Абовяном от родителей в годы учебы в Дерпте. В них также говорилось о том, как его мать, Такуи, слезами поливала деревья, посаженные сыном.
Сгинь, жизнь моя, помрачись, день мой, чтобы не говорить мне, что и я тоже мать, я тоже сына родила, что и меня поздравляли, что и я должна была сыном своим наслаждаться, а когда бы глаза сомкнула, сын бросил бы горсть земли на меня, обхватил бы мой гроб, предал бы земле мертвое мое тело, плакал бы надо мною, стал бы над моей головой и промолвил бы этими родными, святыми своими устами. «Царство небесное тебе, мать моя, — о мать моя, кабы еще раз глаза наши встретились, уста приникли бы друг к другу, а потом и отнял бы господь мою душу!..»
Душа моя глубоко, — не вынешь ее и не отдашь богу. Сердце мое — не в руках моих — в огонь не бросишь, не сожжешь. До неба рука моя не достигает, до слуха твоего голос мой не доходит.
Птица ли пролетит надо мною — я имя твое называю, идет ли дыханье из губ моих — тоска по тебе сжигает меня испепеляет мне все нутро. Глаза ли смыкаю — сердце мое разрывается, рот замкну — мысли путаются. В дом ли войду — стены для меня — ад. Наружу ли выйду — горы и ущелья оплакивают горькую мою долю. На небо погляжу — ни звука. На землю посмотрю — ни вести. Лягу ли головой на подушку — задыхаюсь. Во сне и наяву все ты мне мерещишься, все стоишь перед глазами. Слезы мои — что море, Агаси-джан. От охов да вздохов дыханье мое пресеклось, душа изнемогла. Нет на голове моей волоса, чтоб я его по ветру не развеяла. Нет на лице моем места, чтоб я его не изранила. Камня такого ни дома, ни во дворе не осталось, чтоб я им в грудь себя не била. Руки устали голову колотить, от плача глаза померкли, но увы… увы!.. Душа моя не мною дана, не скажешь ей — «выходи!». Если и заживо сойду в могилу, — чей голос услышу, чье лицо увижу, кому душу отдам, к чьим ногам преклоню голову, кого обниму этими руками окоченевшими, что кому скажу этим языком иссохшим?
Если и умру, Агаси-джан, душа моя все равно будет над тобою реять; буду жить, дорогой сын, — жизнь моя и ныне и впредь счастью твоему отдана. Будет ли душа моя на небе, тело будет у ног твоих; пока буду здесь дышать, ты всегда будешь заветным желанием моего материнского сердца. В землю ли обращусь — произрастут из меня плоды для тебя; водою ли стану — оросит она поля и цветы твои; в раю буду — так соловьем слечу, сяду на ветку твоего дерева — сладкий сон на тебя навею; на земле буду жить — принесу всю себя в жертву, — только ты цвети, возрастай, укрепляйся, ненаглядный мой!