Расчет с прошлым. Нацизм, война и литература
Шрифт:
Аудитория была в целом очень благожелательная – если не считать нескольких профессиональных критиков, которые приехали, чтобы сделать «остренькие» материалы для своих газет. Но основная часть публики с немалым изумлением выслушала мой доклад о том, что переводят в Советском Союзе из классической и современной немецкой литературы и что о ней пишут, т. е. некий небольшой обзор советской германистики. Атмосфера сгустилась лишь тогда, когда стали задавать неизбежные в те годы вопросы о Солженицыне (это было меньше чем за год до его высылки. Кстати, если кто не помнит – приютила опального писателя именно ФРГ, Вилли Брандт принял это решение, а жил Солженицын какое-то время ни у кого иного, как у Генриха Бёлля)…
Как писал присутствовавший на семинаре опытнейший критик Рене Дроммерт в еженедельнике «Цайт», дискуссия в «Хаус Аленберг» (так
Критика не устроило такое объяснение, но он тут же подчеркнул, что это в общем не такие уж значительные расхождения, несмотря на пропасть между «западно-теистической» и «восточно-атеистической концепцией». Куда важнее тяжкие противоречия между «моральной податливостью искусства на Востоке» и новым «антипросвещенчеством искусства на Западе». Он заметил, что семинарская дискуссия подтвердила: понятие реализма в СССР в последние годы претерпевает многообещающие изменения.
Еще цитата: «Ирина Млечина, у которой в будущем году выходит книга под названием «Западногерманский роман 60-х годов» (она вышла в 1974 году под названием «Литература и общество потребления». – Авт.) в своем докладе о немецкой литературе отметила, что понятие реализма, которое раньше нередко просто отождествлялось с натурализмом, теперь понимается гораздо шире… Кстати, похожие вещи сказал Георгий Товстоногов, блистательный главный режиссер Ленинградского Большого драматического театра им. Максима Горького, когда рассказывал о своем театре…»
Я помню, конечно, не только захватывающие споры о слове «вечность» или о понимании реализма, но и ту неприятную атмосферу, которая возникла, когда кто-то из студентов задал вопрос о Солженицыне. Они действительно не понимали, почему этого писателя подвергают унижениям и оскорблениям, что он такого сделал?
На вопросы, продиктованные искренним желанием аудитории разобраться, наши литературные бонзы отвечали, как обычно: со злобным неприятием, с желанием внушить, что Солженицын морально и художественно неполноценен, что он наносит огромный нравственный вред обществу и что в Советском Союзе публикуется только то, что «приносит пользу обществу». Были и прямые попытки доказать, что преданный анафеме писатель морально нечистоплотен, погряз в мелких делишках, ну и далее в таком же духе. Переводить все это было противно, но и встать и сказать, что я со всем этим не согласна, я вовсе не была готова. Я пыталась лишь смягчить наиболее резкие ответы, чего-то не перевести вовсе. Помню, как в перерыве увидела лежащих на траве молодых парней, задававших вопросы. У них был огорченный и обиженный вид – с ними обошлись плохо и нечестно, было жаль этих ребят, которые хотели знать правду, и себя тоже – хотелось подойти к ним и сказать, что я думаю по этому поводу, но я, конечно, не решилась. В те времена, после «Ивана Денисовича» и рассказов, я относилась к Солженицыну с большим пиететом.
На дни советской культуры должен был приехать Брежнев и даже разнесся слух, что он приедет в Дортмунд. Одна из местных газет приготовилась печатать приветствие Брежневу на русском языке, и меня попросили за ночь перевести текст с немецкого. Я охотно взялась за это поручение, но трудность заключалась в том, что надо было напечатать текст на машинке узким столбцом с определенным количеством
Текст, с которым я так намучилась, не был напечатан, потому что Брежнев в Дортмунд не приехал, но с Брандтом встречался, и тот подарил ему какой-то роскошный «мерседес». Любитель хороших авто Брежнев немедленно сел в него и, будучи лихим водителем, рванул по Петерсбергу на бешеной скорости, приведя в полный шок охрану с обеих сторон. Его выловили с извинениями и в диком страхе за его жизнь, где-то далеко от места старта. Тогда об этом все рассказывали, то есть рассказывали немцы, а советские шепотом пересказывали друг другу.
На официальном приеме по случаю завершения «Дней культуры» Брежнев не присутствовал, зато присутствовала министр культуры Екатерина Фурцева, которая официально их возглавляла. Она выглядела вполне элегантно, у нее была хорошая осанка и стройная фигура, и она произнесла вполне корректную и даже не очень длинную заготовленную речь…
Однажды драматург Танкред Дорст, пригласивший меня домой на Рождество, оказал тем самым большую честь, потому что домой зовут только самых близких. В его доме, помимо его молодой подруги, был еще Кристиан Энценсбергер, младший брат известнейшего в свое время поэта Ганса Магнуса Энценсбергера, тоже с подругой. Они весело трепались о чем-то, время от времени вспоминая, что надо как-то подключать к разговору и случайно попавшую в их общество иностранку, да еще из Советского Союза.
И вдруг Дорст, человек в высшей степени располагающий и доброжелательный, говорит: «Ирина, у меня через пару дней премьера в Милане, я вас приглашаю. Мы сядем в мою машину и через несколько часов будем на месте». (Разговор шел в Мюнхене). Все живо присоединились к этому предложению и стали говорить, что поедут на двух машинах, а может, прихватят еще кого-нибудь из друзей и что мне есть смысл соглашаться, потому что пьеса очень интересная. Я сейчас уже не помню, о какой пьесе шла речь, но зато помню свой испуг, когда Дорст еще задолго до этого сказал мимоходом, что намеревается написать мюзикл о Карле Марксе, а я, сделав большие глаза, сказала ему с самыми благими намерениями: «Не делайте этого, умоляю вас!» Он изумленно посмотрел на меня. Я же знала одно: писать мюзикл, то есть нечто музыкально-веселое, даже фривольное, про основоположника никак нельзя, и если он это сделает, то сразу войдет в Советском Союзе в число персон нон грата и его не будут приглашать, переводить и ставить в театрах. Ничего этого я, конечно, не сказала, и Дорст решил, что я пошутила.
Но когда я отказалась ехать в Милан, никто вообще ничего не понял. Девушки стали меня уговаривать, а я начала бубнить, что у меня нет визы, на что Дорст и Энценсбергер-младший со смехом отвечали, что никогда итальянские пограничники ничего не спрашивают, тем более у Дорста, который то и дело катается в Милан на свои спектакли. Но я покачала головой, и они от меня отвязались. Кто поймет этих советских? Как я ни старалась, я всегда чувствовала себя чужой – ну хотя бы потому, что не могла, как они, взять и поехать на машине в Милан…
Я бывала в ФРГ в разные, можно сказать, даже ключевые моменты истории, например, после заключения так называемого Московского договора, который подписали Алексей Косыгин и Вилли Брандт 12 августа 1970 года. Заключение Московского договора положило начало новой, по сравнению с тем, что было до 1970 года, политике отказа от «применения силы», более мягким, терпимым и дружественным отношениям между СССР и ФРГ. Отныне это были не враждебные друг другу, а мирно сосуществующие государства.
Тогдашний посол в Москве Хельмут Аллардт в своих мемуарах под названием «Московский дневник», очень, кстати, интересных, описывает все перипетии заключения этого договора, дипломатическую игру и дипломатические усилия с обеих сторон, которые ему предшествовали. Там он упоминает Виталия Сырокомского и его жену, то есть меня, как представителей интеллигенции, которые так или иначе были вовлечены в этот постепенный сложный процесс потепления отношений, улучшения общественной «экологии».