Раскол. Книга I. Венчание на царство
Шрифт:
«Сынок... Возьми палку под порогом и бей по поганым моим пакшам. Больнее бей-то по своевольным пальцам, чтобы душу проняло. Выть буду, а ты не гузай! Ну! Сделай же из меня человека».
Глава третья
В декабре семьдесят пятого, не послушавшись беглого монаха Феоктиста, боясь со стороны его подвоха, воевода Иван Алексеевич Мещеринов по прозвищу Заячья Губа попытался взять Соловецкую крепость штурмом, но, натолкнувшись на яростное сопротивление осажденных, дрогнул, повернул от города коня, потерял тридцать пять стрельцов убитыми и вернулся ни с чем обратно за Святое озеро в табор. Два дня на кладбище, что затеялось пятью годами ранее, жгли костры, долбили пешнями мерзлый камень, копали ямки.
В той сшибке погибло на переходах, башнях, кровлях монашьих келий и обледенелых
Архимарит Никанор во все время боя ходил с кадилом по стенам, не боясь случайной смерти, ибо везде могла достать пуля, зажигательная стрела, картечь иль пылающий гранат; он кадил и кропил пушки, приговаривал: «Надежда на вас, матушки вы мои, медяные галаночки, пособите, обороните от агарян, не давайте лютому врагу супротив нас стати».
По башням и у бойниц Никанор расставил дозорщиков со зрительными трубками и наказал, чтобы те сыскивали всюду воеводу; а как усмотрят его, то по нему стреляли бы без промешки, и как поразят начальника, то ратные люди разбегутся по острову, аки овцы...
В алой развевающейся манатье, в малиновом же бархатном колпаке, в черных клубах порохового дыма вдруг встающий на краю облома на виду неприятеля, Никанор походил на небесного всадника, спосыланного архистратигами в помощь страдальцам. Когда прилучалось, архимарит помогал и кадь с растопленной смолою опрокинуть на головы еретиков, и кипятку чан пустить по жолобу, иль спихнуть заранее припасенную булыгу. Верховой студеный сиверик пушил волосы Никанора, заворачивал бороду, забивал снежным сеевом, и червленая еломка на заиндевелой голове сияла под небом, как неугасимая свеща.
... Уже коли сам батько впереди воинства, то и грешным чернцам, малой монастырской чади, вставшей за Христа и презревшей живот свой, куда деваться?! Эй, маловеры, копытники бесовы, потаковники сатане и кобыльники, что душу свою пожрали и изрыгнули в заход вместе со скверной и испражнетью! кыш-кыш от Христова Дома, от его стулцы и храмины, от неугасимого свешника, свет которого источается по всей опечаленной Руси... Даже там, по-за тундрами мрак изредился, и святой пустозерской четверице, что до язв засиделась в гнилой земляной яме, и той яро и жарко от этого разлитого духовного пламени; сердце заточников играет, а плоть превозмогает смрадную тоску.
... Средь погибших оказался и тюремный сторож Вассиан; бывший разиновец тоже вылез на стену побахвалиться бесстрашием и явить ворам пример дерзости, но был сшиблен с облома смертельной пулькою, когда отталкивал кокотом лестницу от каменного карниза. Он сверзился с высоты в груду осаждающих и был искрошен бердышами и саблями.
В тюремные привратники поставили послушника Евтюшку; он-то и принес в камору заточнику Любиму Ванюкову известие, что его брат Феоктист скинулся за стены в табор к государевым стрельцам. Евтюшка застал узника врасплох; тот подковкою от сапога усердно скоблил известь меж каменьев и уже изрядно преуспел в тайном умысле. Любим прикинул мысленно, что из этого мешка может при удаче, расшатав камень, выскользнуть во внутренний двор тюрьмы, а там и сам сатана не удержит. Любим уж ногти давно обломал, пальцы его расседались и кровоточили, не успевали покрыться мозолями. Не хотелось государеву стремянному годить, помирать в этой яме, душа не лежала к унылому сиденью, когда коротаешь во своем гноище, аки червь, отсчитывая дни от утренней выти до ужны, от репной похлебки до кружки монастырского кваса иль от густо присоленного ломтя ветчины до следующего корчика круто приперченной воды, и тогда к неисподимой муке жажды прибавляется испекающий гортань и чрево огонь.
Известковую и кирпичную пыль и каменное крошево Любим тщательно сгребал под примост, а сам подкоп прикрывал тряпьем, что служило вместо сголовьица. Прежде Любим успевал издалека услышать грузные шаги вора Вассиана, всхлипы и погудки окорнанного злодейского носа, гулкое цвиканье густой от табаки слюны сквозь щелястые, испробитые зубы. А Евтюшка, этот варнак, подкрался к каморе на пальцах и, лишь открывая засов на волоковом оконце, вспугнул сидельца. Узник, увлекшись спасительным делом, горбатился на корточках, упорно испротачивал стену и едва успел отпрянуть от камня и прикрыть свою затею спиной, запрокинуть долгие ноги на стену.
«Ой, какая задуха. Как в бане на полке. Слышь, иль веника тебе подать похвостаться, вшивый х... ?» – ехидно хихикнул Евтюшка, посветил в глядень фонарем, ослепил узника. Монастырский скаредный вор не менялся: тот же нос тяпушкой, серые
«Вон куда тебя закопали... Эх, Медвежья Смерть, да ты ли это? Какое же лихо прокатилось по тебе? Одна плешивая шкура на колу, да горб с торбу... В гробу краше. Ой и житуха».
«Не ной... Разнылся. Дай спать, варнак».
«В ямке выспишься. Выйди-ка в сени, сынок, разомни кости», – разрешил жалостливо. Так захотелось осмотреть камеру и утвердиться в сомнениях.
«Дай спать», – упрямо повторил Любим, притираясь к стене спиною...
«Я тебе мышку подпущу... Мышка норку найдет. За век-от тюремка шибко глубоко села в землю», – сказал Евтюшка с намеком и закрыл дверь на засовы. И вдруг через минуту снова приволокся, аки тать в нощи, наверное испытывая терпение узника, открыл продух.
«Ой, совсем память худая, пим дырявый. Тут тебе архимарит спосылал. Пусть, говорит, прочтет еретник писемко праведника Аввакума, может, и опамятуется. Есть еще, не перевелись на миру святые люди. Это он сказал. И еще Федора Мезенца помянул...»
Евтюшка протянул свиток, уже любовно перебеленный в монастырской келье ризничим старцем Вениамином. Подвесил на крюк перед открытым оконцем чадную сальницу и ушел в вахтерку. Тихо стало в тюрьме, только слышно было, как мыши точат в сенях древесную труху, пробиваясь в жило, подгуживает ветер-сиверик в дымнице, со стеклянным звоном лопаются припайные льды, свирепо громоздясь друг на друга. Любим прислонился к двери, втягивая в себя родной запах звериного сала; от крутого духа вскружило голову, будто чарку принял. Привыкая тусклыми гноящимися глазами к челобитью, растянул бумажную скрутку. Долго приглядывался к бисерным строчкам столбца, писанным полууставом с титлою самым тонким лебяжьим пером. Смысл взбудораженных слов отскакивал от ума. Тот ли самый протопоп писал, что бывалоче жил в Окладниковой слободе в их избе? что за блазнь и хворь одолели человека, что и сам не живет толком, и других с пути сбивает? что за баба-лихостайница овладела сердцем, что человек не только слова в простоте сказать не может, но и на письме-то весь искручен ревностью и лютой нелюбовью, пугает всех и сулит беды... И от нечего делать, из пустого времени, чтобы как-то скоротать его, Любим одолел послание, постоянно отторгаясь от него душою, но невольно поддаваясь кобям и чарам. В каждой строке анафема, и проклятие, и желание зла, а где же заповеданное «возлюби»? Ведь не скверных агарян побивает и не проклятых папежников и кобыльников, что блуждают по землям в поисках теплого места, а своих же единоверцев уколачивает каменьями, поливает кипящей смолою, раскладывает на огняных лавках...
Вспомнилось отцово поучение, когда-то слышанное на птичьих ловах и потаенно запавшее в душу: «Помни, сынок... Кто ничего не боится, кто труса никогда не празднует, тот не наследует Царствия Небесного, ибо на великое зло всегда готов, не зачуравшись, как и на рать со злом...»
Не меня ли остерегал батько, не от моей ли глупой похвальбы окорачивал? Не прислушался я совета, вот и сижу, дурень, в ямке, как оборотень, коего все боятся и держат на цепи.
И Аввакум-то из ямки пустозерской вопит: «Как не беда содеялась в земли нашей? Всех еретиков от века ереси собраны в новые книги: духу лукавому напечатали молиться, в том же крещении сатаны не отрицаются и около купели против солнца кружатся и у церкви святой такожде против солнца с крыжами ходят. Уж что велит диавол, то никонияне и делают, разграбили, зело люто разорили и крест с маковиц Христа стащили трисоставной и поставили крест латинский четвероугольный, а с церкви той все выбросили и жертву переменили, и ризы, и пение всё на антихристово лицо устроили... Чему быть? Дети его отцу своему угладили путь. Аще и не пришел еще он – последний черт, но скоро уже будет. Всё изготовили предтечи его и печатают людей тех бедных слепых тремя персты и развращенной малаксою... Никон не святой Троице поклоняется, а змию, зверю и лжепророку. А из троеперстия исходят три духа нечистых и вселяются в поганую душу – три жабы или три лягушки и оскверняют человека. Всяк, крестяся тремя персты, кланяется первому зверю-папежу и второму русскому, творя их волю, и жертвуют душою тайно антихристу и самому диаволу... Ну и церковь ту под гору со всеми...»