Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь
Шрифт:
Вроде бы какое нынче веселие, но протопопица рассиялась, расцветилась вся, распахнула дорожную шубу. Да и во всякое время безунывна Настасья Марковна; а может, таится, на люди своей печали не выносит? но доброе щекастое лицо, набитое морозом, кажется, никогда не покидает улыбка. Вон и в Сибирях двоих дитешонок закопала в ямку, но и с того горя не ослабела, не обрюзгла и постоянно горемычному Аввакуму, этому Анике-воину, за верную державу. Явилась в чужую полуночную избу с солнцем в очах, и этот ровно горящий, безмятежный взор достиг и самого дальнего темного угла, куда не доставал свет лучины. Все на миг затихли, невольно прислушались – что творится на воле; на улице запотягивал ветер с реки, поземка ударила в крохотные стеклинки, под порогом, меж соломенных обвязок, где натрусило уже неумираемый сугробик зальдившегося снега, сейчас потек студливый сквознячок, выдувая тепло.
Знать, кто-то последний плохо захлопнул дверь.
– Как ладно в дому-то, будто в церкви... Гос-по-ди! И просвирками пахнет, Божьим духом! – улучивая кроткую минуту, воскликнула Настасья Марковна. – Матушка моя, давай обнимемся, ласковая. – Она порывисто обняла хозяйку, почеломкала, похлопала по спине, всхлипнула тут же, утерла скорую слезу. И обе враз рассмеялись, будто проглотили смешинку. Аввакум уже не раздувал норки, суровые складки на лице отмякли. Подумал: загнали волка в кут, но и тут люди живут... Чего ереститься? Доброрадный, Христовый дом. Какая змея укусила?.. Да ужалила еще тамотки, в престольной, а язва та, немилосердная, ноет, свербит и течет гноем. Из Сибирей-то по зову царя летел на пирогощи, земли не чуя, и душа пела, как серебряный достакан; а заместо радогости нашел облуду и кудесы на каждый шаг... Эх, кабы здесь пожить во спокое, на краю света, никуда более не метаться, утихнуть, как замирает монах во своей пустыньке; сколько язычников по этим местам, сколько заблудших погибает без Христа, на всю останнюю жизнь хватит труждатися, попадая по тундрам из конца в конец. Царевы-ти слуги ездят за ясаком, прельщают утробу, а я отправлюсь болотами по человечью душу.
– Что ж я вас басенками-то кормлю? – всплеснула руками Улита Егоровна, осенилась двуперстным знаменем, чем еще более обольстила сердце протопопа. Значит, крепко здесь стоят в старой вере. – Я сама-то сухарика с водичкой абы просвирки пососу деснами, тем и живу, беззубая. Абы наважьих голов сварю. Мне-то уж жирно не кушивать. За дедком своим в дальний путь собралась. Жирным да толстым тяжко по ледяной горе в рай попадать...
Возчики, не дожидаясь хозяйки, торопливо раскинули с краю стола холстинку, разложили подорожники-кулебяки со щукой и, запивая квасом из туеса, потрапезовали, поглядывая на оленьи полсти и дорожные шубные постели, кинутые на пол. Сон-от, он куда слаже сахару и меду и сильнее воеводы. И пока Улита Егоровна собирала на стол, переваливаясь, как утица, на распухших ногах, мужики уже полегли вповалку и кинулись в сон. Мерцала лампадка у тябла, загибая язычок пламени от храпа, дымила лучина у бокового пристенка; Аввакум выдергивал новую щепину из пука и задумчиво менял огарыш. Гости невольно притихли, занизили голос; а когда уселись вкруг стола со всей детвою и домочадцами, то и самой хозяйке места не нашлось. Настасья Марковна вышла из-за стола, переняла у домочадицы сына и ушла в кут, где стояла вдовья кровать; у горячей печи и в крещенские морозы рай. Там она распеленала грудного, сунула титьку и кротко запела колыбельную. Старшой Аввакумов сын Иван, супистый малый, старался во всем походить на отца; он так же безо всякой причины уросливо вскидывал голову и зажигал взгляд; как и батько, непрестанно сучил в пальцах четки и шевелил губами иль ведя счет узелкам, иль повторяя Исусову молитву; он и в застолье-то сел одесную протопопа; в скуфейке и темно-синем зипуне, туго застегнутом под кадыком, он уже был готовым священцею, ждущим прихода. Иван неприязненно взглядывал на хозяйского сына, как тот вальяжно сидел, запрокинувшись к стене, расстегнув кожаный терлик, как бы хвастаясь вишневого цвета шелковой рубахою до колен с позолоченными путвицами: вот, де, как я богат да удал; в кобуре на поясе висел кривой турский нож и мешочек с огнивом.
Вроде бы погодки почти, и парни не засидчивые, не упыри, не отелепыши, всяк по-своему хваток и сызмала одержим дорогою, но вот один с десяти годков по воле отца угодил в бродни, и туги, и долгое ненастье; он вроде бы и явился на свет для того, чтобы стать родителю оруженосцем, державою, дорожной клюкою; а другой вот, родившись в поморском диком кугу, вдруг по изъявлению Божиему ухватил птицу-сирин за хвост, словно бы для того и уготован был с самой зыбки;
Мать наставила на стол кислых печеных камбал в ладках, да квашеного же молока в кринках, да осенных груздей-масляников, политых постным маслицем, да каждому же подала рукодано по однорушному ломтю от ржаного каравашка: с хлебом на Мезени сей год туго, кто припас с осени мучку, тот и царь себе. Рыбьим духом отшатнуло всю детву от еды; впору выметаться из-за стола в сени, чтобы перехватить студеного воздуха; но батько-то стерпел и даже от камбальей темно-синей пупырчатой спины положил за губу отщипок и не скуксился, не выдал своего отвращения от подобной ествы, ибо грех выказывать угощению какое-либо небрежение, хоть бы и пересолено было оно или вовсе выкисло. И Аввакумовы детки, подглядев за отцом, пристойно приняли из ладки по кусочку рыбы и, тут же заев кислым молоком, поднялись из-за стола и откланялись...
Простокваша же была густа и плотна, как сало, ее можно было резать ломтями. Аввакум не заметил выходку детей, что они покинули стол прежде времени. Аввакум похлебал ложкою молока и, подавив тошноту, с испугом прислушался к себе: в какую сторону пронесет? Он с любопытством глядел на стремянного, как тот с восторгом уписывает квашеную рыбу, зачерпывая изладки хлебным отломком. Подумал: такой помаковкой и самого черта на колени поставишь. Ядреных же людей рождает Русь...
Улита Егоровна, обрядившись, присела с краю лавки, погладила протопопа по плечу:
– Чего вам, батюшко, крыши-то искать? Бат, не раздеремся, места с собой не унесете. Бывало-то, при живом еще хозяине, соберется народу – у-у-у, как ягоды в баклажке. Натолкутся, базанят, ключки негде поставить. Дружно жили, чего там. А сейчас тихо в дому, как на могилке. Ономедни-то поела, сиротина, да и заревела в слезы: де, чем согрешила я, окаянная, что Бог-от меня не призывает к себе? Зачем пышусь я, бабушка-задворенка, на свете, как дождевое яйцо? Хоть бы притопнул кто!.. Вы живите у меня. Другую половину открою – и живите. Темничка-то у воеводы вовсе просела, задавит ишо. Поживите у меня до пути. И мне веселей... Это все твои? – кивнула на полати, где виднелись русые головенки, будто луковицы в решете. – Густо сеешь, батько. Вижу, Бога блюдете, бабе ворота не запираешь до времени... Вот и не поела, горюшица, легла. Порато строжишь?! Иди-ка, матушка, поешь!
– Не до ествы мне, родимая, – донеслось из шолнуши. – Ноги-ти, как батоги, не разогнуть. – Настасья Марковна не сомкнула глаз, сторожко вникала в разговор, подслушивала кряхтенье протопопа: скоро-нет позовет вечерницу стояти. Без этого спать не ляжет.
Любим, переступая через лежащие вповалку тела обозников и стрельцов, пересел на коник у порога; храп в избе стоял густой, с клекотом, будто орлы слетелись, кажется, потолок заподымало; в пятник, открытый для притоку свежего воздуха, припорашивало с улицы снежной мучицей; на воле начиналась падера, знать, к утру уже все пути сломает, и долго цареву опальному коротать в слободке. Любим менял лучины, чужо оглядывая избу, туго привыкал к житью; как-то не верилось, что из этой изобки, с закопченным низким потолком, пригибающим выю, однажды умыкнула его судьба. Двужирный, когда-то веселый дом сжался ныне до одного кута с курятником у порога, где нахохлились птицы в грязно-белые комья, и плохо вышорканным полом.
– Ты бы поела, мати? Зовут ведь, – поддержал хозяйку Аввакум. – На голодное-то брюхо и собака спать не ляжет. – Он вспомнил кислых камбал и вздрогнул.
– Не неволь, отец. Не утруждайся напрасно, – откликнулась из шолнуши Настасья Марковна; ее мутило с дороги.
Скрипнула кровать, заканючил спросонья Корнилий, зачмокал материной грудью.
Ночь вселенская опустилась на Окладникову слободку, принакрыла чугунной крышицей, и только в узкую щель в небосклоне, откуда ожидалось поутру солнце, прорывался протяжистый ветер с крупитчатым снегом, режущим лицо. Его-то и зовут в сих местах падерой. Не дай Господь оказаться в эти минуты без прислона; даже шалаш из еловых лап, балаган из буйна иль яма под выворотнем покажутся за счастие. Невольно поежился Аввакум, услышав тягучий стон с воли, словно бы из Даур не возвращался; то бесы, знать, сбежавшись с Помезенья, из угрюмой тайболы, скреблись в стены, подсматривали в пятник, чтобы залучить к себе грешную душу...