Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Шрифт:
Карту она покупать не желала – и шла вперед уже с раздраженным историческим любопытством: сколько же это безобразие может продолжаться? Сколько ж из-за каждого угла одна и та же высотка выскакивать способна?
Наконец, не выдержала и кратко, по-русски, спросила волоокую даму с яркой, лимонно-желтой сумкой на колесиках, загружавшей туда из киоска сетку невообразимо-желтой, мытой, картошки:
– Старый город?
– А! Stare Miasto! – обрадовалась полячка, что поняла. И, отряхнув руки, запшебржестикулировала.
Польский показался Елене не просто слегка понятным чужим языком, а тем же русским, только с чуть разухабистыми, всегда ярко окрашенными, разбитными, шабашистыми словечками. Слухай, пшейдч на другом строном! Пoйдч в право!
Старое, то есть абсолютно заново построенное место, с трогательной пестротой раскрашенное – выглядело, как ни странно, даже куда более достовернее не знававшего, вроде бы, бомб
И везде вместо туристических копыт всплывали на мостовой дистрофические нитевидные голени Симки и Шмулика, Давидовых правнучков, для которых любые сандалики или валеночки были велики и сваливались – даже если б таковые валеночки имелись, а не приходилось бы обматывать в холода ноги газетами и тряпками на веревках – чтобы не сдохнуть от холода на пару месяцев раньше, чем сдохнешь от голода. Или на три месяца раньше, чем прибьют прикладом этот не нужный никому глазастый расходный человеческий материал.
«Нет, если время на чем-то записывается – то только не на «месте» – не на домах, не на улицах, не на этих вот каменных имитациях памяти, – подумала Елена. – Если время где-то и записывается – то только в воздухе. Который потом собственными властными тайфунами, собственными волнами, когда-то огибавшими жизнь, – диктует тому, у кого есть ухо, вырисовывает горячкой кислорода, штурмует мертвую материю – и отливает эхом жизнь заново».
Но гладить чешуекрылые скаты крыш выгнутой ладонью на взлет и на посадку было все равно необычайно приятно.
И поразительно больно было думать о беззащитных доходягах из еврейского гетто, восставших здесь же, в Варшаве, и выстоявших против гитлеровцев чуть ли не дольше, чем вся блядоватая Франция вместе взятая, со всей ее армией и тошнотными заживо пожираемыми устрицами – и энтузиастской готовностью добреньких, добропорядочных французов сдавать еврейских младенцев фашистским властям.
И о голодных мирянах-поляках, поднявших здесь же, в Варшаве, с самодельными бирюльками-ружьями, восстание против гитлеровской армии в 1944-м – восстание, медленно и мучительно задушенное Сталиным, который спокойно, с расчетливой радостью удава, приказал затормозить победоносно наступавшую советскую армию на другой стороне Вислы «по техническим причинам» и запретил союзникам использовать воздушные поля Украины для переброски помощи восставшим варшавянам – дожидаясь, пока гитлеровцы добьют всех польских храбрецов – решив, все-таки, счесать напоследок с дружка-фюрера хоть клочок шерсти: его руками расправиться с теми сотнями тысяч поляков, которые иначе способны были бы противостоять коммунизму и не допустить колонизации Польши.
И – с неожиданностью завершенного аккорда, вспомнились Крутаковские рассказы – о Иоанне Павле – диссиденте, вознесенном монашескими польскими ладошками на римский престол – не побоявшемся, при диктатуре, вынести чашу и причастить Леха Валенсу перед миллионной толпой на мессе под открытым небом.
«Мизерные цифорки… – задумчиво брела по вечереющим улочкам Елена, разглядывая свеженький, на срезе вкусно пахнущий, в этом году (если не прямо вот в этом месяце) отпечатанный, цветной, переполненный архивными фотографиями, путеводитель: w jezyku polskim. – Мизерные цифорки – и одновременно бесконечные, великие – в сравнении с трусливой и жестокой блевотиной человеческой истории… Уж если достойно что-то в этом мире счёта, так вот это: 586 дней чудовищного, на уничтожение, военного положения, за которые «Солидарность» не сломалась ни в 1981-м, ни в 1982-м, ни в 1983-м – когда все инакомыслящие уничтожались очкариком Ярузельским по приказу Москвы с такой жестокостью, которая и не снилась сегодняшним изнеженным московским оппозиционерам – с танками, с газом (даром, что теперь не в газовых камерах, а в портативной, переносной, удобной упаковке), с водометами в действии, со стрельбой, с грузовиками, намеренно насмерть давящими мирных демонстрантов, с военными, добивающими стариков по головам – и только костёлы распахивали двери, чтобы спрятать, защитить избиваемых малых сих. Обреченное противостояние, которое выстояла «Солидарность», и не просто не сдалась – но и – что еще более невероятно – осталась верна клятве католика Валенсы не прибегать к насилию – какое бы
И гулять в фальшивом гламуре домов уже совсем расхотелось.
Как только начало смеркаться, она зашла в первую же глянувшую на нее церковь – приглушенно апельсинового оттенка, с каким-то уютным барокко на лице, и с двумя дядьками в нишах на фасаде: один из них запросто держал в правой руке домик, а в левой – то ли репу с ботвой, то ли факел; а друг его, на другой стороне от входной двери… – она уже не разглядела. Безумно спать хотелось. Глаза уже просто смыкались – вместе с небом.
– Пелгжимка. Ченстохова! – выложила она единственный имевшийся в запасе пароль невысокому ксёндзу, разговаривавшему в костеле с семьей прихожан.
И тот сразу кивнул и провел ее в соседнее здание устраивать на ночлег.
Узкая комната с кроватью и письменным столом, которую ей отвели, была вся как будто соткана из рукодельных церковных кружев. Кружева были везде – и на уголках свешивающихся с полочек хлопковых салфеток, и на круголях скатерти на тумбочке, и на покрывале, и на кисеях наволочек покоящихся сверху пухлыми барашковыми облаками четырех подушек, и даже на пододеяльниках двух щедрых пуховых одеял – на всем, что было белой горой навалено на панцирную кровать, из-за этого настолько мягкую, что могла посоперничать даже с Катарининой, кукольной, в Мюнхене. Елена примерилась к кровати – присела, провалилась – и тут же встала: старенькая горбатая женщина в черном сарафане без рукавов поверх вишневой водолазки – и в монашеском шапероне – на попечение которой ее передал ксёндз, повела ее в душ – на нижний этаж.
– Постучитесь ко мне, я вас провожу обратно. Или запомнили, как идти? – серьезная, сосредоточенная, даже грустноватая слегка женщина, тем не менее, как-то внутренне, духом, необъяснимо, все время дружески, приветствовала ее – вне слов, и вне жестов – за словами и жестами. И это духовное, молитвенное, приветствие чувствовалось реальней, чем любые слова. Выдав ей полотенца, она удалилась в свою горницу – стен в которой видно не было: вымощены сплошь были книгами с темными корешками, забрызганными ярким, откуда-то снизу из дальнего угла бившим, светом ночника, – комнатку, в которую, конечно же, ужасно хотелось еще раз постучаться и заглянуть хоть на секундочку – хотя дорогу к себе, наверх, в кружевные покои, Елена запомнила превосходно – и могла за несколько секунд взбежать по лестнице без всякого гида.
Легко скача вверх по ступенькам и, как показалось Елене, даже из вежливости чуть затормозив на повороте, давая Елене фору, горбатенькая провожатая указала узловатым перстом на древний черный круглый телефонный аппарат (с буковками вместе с цифрами в кружках диска), тосковавший в пролете на низенькой ореховой этажерке с кованными зазеленевшей медью ножками, и спросила:
– Мамуше не хотите позвонить? Звоните, если хотите.
«Ни за что вот не поддамся на этот соблазн. Обещала ведь себе: позвоню Крутакову после того, как увижу Войтылу», – сонно отдернула Елена уже потянувшуюся было к телефону руку, моментально вспомнив текстуально совпадавший эвфемизм «Звонки маме» и свои ночные мюнхенские разговоры с Крутаковым с махровых альп в Маргином доме.