Расплата
Шрифт:
У нее в бескровных губах беспомощная, невнятная складочка, какая появлялась всегда, когда ждала возвращения отца, но в воспаленных глазах столь лютая боль, что нельзя терпеть — вот-вот закричишь.
— Ма… я не узнал тебя.
Она жалко улыбнулась, и тут наконец-то выступили тяжелые слезы, смягчили взгляд. Она поспешно наклонилась, засуетилась, отыскивая платочек, нашла и всем телом содрогнулась под просторным пальто, всхлипнула.
— Меня Пуховы к себе забрали… Людмила-то ласковая баба. А то куда мне деваться? У Евдокии
Наступило угрожающее молчание. Коля лихорадочно искал, что сказать матери — что-то обычное, пустяковое, — для большого разговора, где каждое слово понималось бы еще не родившись, каждое слово и ранило и исцеляло, нужен был разгон. Пустяковых слов не находилось, а молчание ширилось, как трещина на весенней льдине, того и гляди разнесет в разные стороны.
— Мам… Выругай меня, — попросил он.
Жалкая и глупая просьба срывающимся на стон голосом, нет, она не поняла, что счастье услышать сейчас материнские упреки, чем сердитей они, тем желанней.
— Я себя, себя, золотко, кляну. Мне прощения нет — не тебе! Ежели на свете теперь и остался виновный, то я только, — с жаром, похожим на безумие, заставившим Колю сжаться от страха.
— Ты что, мам? Это же я! Я!
— Ты-ы? Не-ет! Другие — пусть, а ты сам не смей, не смей казнить себя. Другим-то где понять. Хватит того, что на тебя возведут. Не возводи сам…
— Да ты что, мам?
— И не за что тебе себя прощать. Он довел, а я, выходит, ему помогала.
Коля задохнулся:
— О-он…
Раньше времени в еще толком не начавшийся разговор ворвался он — отец!
— Не надо о нем, Колюшка, — передернулась мать.
Она уже жалела, что нечаянно обмолвилась. И выражение ее лица было откровенным: не то что неприятно вспоминать о нем, даже не то что страшно, а хуже — противно. У Коли похолодело внутри — мать не захочет разговаривать об отце, а он только об этом и мечтает. Только о нем и только с ней, в мире нет другого человека, с которым он мог бы поговорить об отце!
— Мам! — Голос его неестественно взвился. — Он много, мам, много нам плохого сделал. Но я ему — больше!
— Гос-по-ди! Зачем?.. — Она даже выгнулась от отчаянья. — Зачем его вспоминать? Забудь!
— Разве можно, мам?
— Что уж локти кусать… Река вспять не течет. Я себя перед тобой кляну, а перед ним — нет! Совесть чиста. Сам лез и напоролся.
— Мам! На него теперь… Нам… Стыдно же!
— На него-о… То-то и оно, что он снова не виноват. Мы с тобой его виноватее. И всегда так получалось.
— Мам, уж сейчас-то нам его не простить?.. Да можно ли?..
— Колюшка, ты меня за другое попрекни — за то, что тебя не уберегла. А за него попрекать нечего. Он и мне и тебе, любушке, жизнь измолол. И захочешь забыть, да не получится.
— Но он же не всегда плохим был!
— Не помню хорошим.
— А канарейку помнишь?
— Какую канарейку, родненький?
— В
По взбежавшим на лоб морщинам, по собравшемуся взгляду было видно — мать не притворялась, честно пыталась вспомнить, признавала эту канарейку важной и нужной для сына.
— Из прежнего, Коленька, помню страх один да колотушки, — с обреченным вздохом.
— Мам!.. — Коля говорил, сцепив зубы, сдерживая внутреннюю дрожь. — Мам!.. — Он сейчас решался на страшный вопрос, от которого, казалось ему, нельзя отмахнуться и нельзя увильнуть, — А он меня, мам… он разве совсем меня не любил?
Коля ждал, что мать содрогнется, а она лишь отвела взгляд и на минуту задумалась.
— Может, и любил, — просто, с какой-то усталостью призналась она, — Только бешеный любит — беги.
— Но он же любил! Лю-бил! — срывающе прокричал Коля.
— Вся и беда-то, милушка, что от евонной любви бежать тебе было некуда. Мне бы надо лаз в огороде сделать, а я, дура, все крепила огород-то.
— Он любил меня… Так и я его, мам… Я — его!.. Только теперь понял, что вот люблю, и все тут!
Анна подняла на сына глаза, и лицо ее стало медленно, медленно заливаться ужасом. Только теперь она начала понимать, что творилось внутри у сына. До сих пор думала: сын казнится раскаяньем, раскаивалась она и сама — рада бы повернуть все назад, да река-то вспять не течет. Только сейчас открылось — убийца любит убитого, это уже не раскаянье, это уже мука, считай, смертная, сильный и разумный не выдержит, а ребенок и подавно.
Онемение Анны длилось долго. Коля сидел и подергивался перед нею. Наконец мать пришла в себя, заметалась, закричала в голос:
— Будь он проклят! Будь он трижды проклят! Уж ладно, ладно, что я от него в жизни терпела! Меня — пусть! Но он же тебя до злодейства довел! Не сам же ты — он, о-он!! Сына родного на страшное толкнул! И все ему мало, он и после смерти измывается пуще прежнего! Лю-би-ил?! Да любовь-то его черная, на ненависти да на отраве замешена! Уж лучше бы просто ненавидел. От такой-то любви люди гибнут с муками мученическими! О-он лю-би-ил! Так любил, что ты за ружье схватился! Так почему после ружья за эту любовь цепляешься? Одумайся, Коленька! Выжги в себе отраву! Будь он проклят! Были ли на земле злодеи хуже его, чтоб и после смерти жить не давали?! Будь трижды он проклят!..
— Кричать не положено! — в приоткрытую дверь веско произнес сержант, приведший Колю на свидание.
Анна замолчала, ее колотила дрожь, щеки и лоб стали землистыми, веки опустились, губы дергались. Коля со сдвинутым лицом смотрел на мать тлеющими глазами, молчал.
— Ко-оля-а, — придушенно выдавила Анна, — одного прошу — не давай себе воли, не думай о нем, проклятом… Угар-то пройдет — все затянется. Не думай и не растравляй себя.
— Мам, я кровь видел… — тихо сказал Коля. — Его кровь…