Распутин (др.издание)
Шрифт:
XX
НА БРОШЕННОМ ХУТОРЕ
Мобилизация застала Григория Николаевича все там же, в самарских деревнях среди сектантов. Идти на войну по своим религиозным убеждениям Григорий Николаевич не мог, но в то же время он решительно ничего не предпринимал для того, чтобы не идти. В последнее время ему в долгие часы, которые он отдавал уединенному созерцанию, открылась новая правда, которая очень пленяла его, правда о том, что не только не следует заботиться о завтрашнем дне, но даже и без всякой заботы надо действовать по своей воле как можно меньше: что будет, то и ладно. А если жизнь поведет не туда, куда следует, то только тогда надо легонько, не напрягаясь, проявить свою волю, посторониться… Эта правда — он сейчас же начал проводить ее в жизнь — давала ему ощущение большой свободы, и он радовался сам и своей тихой радостью заражал и других. И еще больше полюбили его сектанты, хотя и звали его чудным.
И
И вот Григория Николаевича уже едят вши в вонючих казармах, и вот он с раннего утра, размахивая рукой, уже шагает в серой, хмурой толпе пожилых запасных, стараясь подлаживать ногой в такт, и наскоро — оружия не хватало даже для занятий — изучает винтовку, и опять шагает, махая рукой, и на всю эту странную, совершенно новую для него жизнь с любопытством смотрит сквозь очки своими кроткими глазами и думает про себя свои думы, а когда что-нибудь очень уж донимает его, он ласково глядит на безобразников и смеется своим особенным тихим смехом. А более всего донимала его нечистота этих людей, нечистота языка всех их помыслов, нечистота желаний. Они со смехом говорили величайшие непотребства, они щеголяли своим издевательством над всеми и над всем, они все оплевывали и в цинизме этом видели усладу себе. Может быть, потом в ночные часы некоторые из них и казнились от этого бесстыдства своего, но днем на глазах у всех проявление всякого человеческого чувства они считали величайшей непристойностью. Может быть, было это голосом простого инстинкта: как, будучи человеком, идти на дела явно бесчеловечные?
И вот плохо обученные, безоружные, полураздетые, полуобутые, дурно и грязно кормимые, они, бестолково галдя и сквернословя, уже рассаживаются по запакощенным выше всякого вероятия теплушкам, вот полковой оркестр, нестерпимо фальшивя, равнодушно — до такой степени все это осточертело! — барабанит им в уши «Боже, царя храни», вот они по традиции дико ревут ураи махают неизвестно кому шапками из поддельного серого барашка, и поезд, визжа, грохоча и толкаясь, отрывается от вокзала и торопливо уносит их в неизвестность, в которой видно ясно только одно: страдания, смерть и то, что страшнее страдания и смерти — бессмыслица. Пустынные маленькие станцийки и какая-то по-новому бестолковая суета станций больших, взъерошенные, полусумасшедшие города, зловеще притихшие деревни, ошалело мечущееся начальство, бескрайные печальные дали, сквернословие, вошь, тоска, грязь, песни нелепые — вот картина того тяжкого крестного пути, который кем-то зачем-то был уготован для всех этих миллионов одуревших, решительно ничего не понимающих людей, обреченных страшному. И без конца, и ночью, и днем пристукивали железные колеса вздрагивавшей, вонючей теплушки: так-так-так… так-так-так… точно железными гвоздями накрепко, навеки закрепляя нелепую, жестокую судьбу людей, которых они везли в страшное неизвестное…
И в пути потихоньку, незаметно серая река эта стала разбиваться на отдельных людей, стали в каждом проступать свои особенности, стало из-под сквернословия и отчаянности видно, что не все в них исчерпывается сквернословием и отчаянностью. Григорий Николаевич особенно сошелся с солдатом-хохлом из новоселов Самарской губернии, носившим странную фамилию Ивана Пацагирки. Это был невысокий, но крепко и складно сбитый человек с очень смуглым лицом, ласково-вдумчивыми глазами и какими-то
— Лучше руки на себя наложить хоть сичас вот, под поезд лучше броситься, чем опять пережить такое… — говорил он тихо. — Не приведи Боже…
— А едешь… — сказала какая-то кудлатая голова, свесившаяся с верхних нар.
— Сбегу я…
— Поймают — расстреляют… Эдак бы всякий…
— Пущай расстреляют, а у меня силы нет на ето… — отвечал Пацагирка. — Не гожаюсь я теперь на такие дела. Порченный я человек. Как увижу кровь, так меня индо трясет всего…
И когда они подъезжали уже к Тихорецкой и им все чаще и чаще начали попадаться санитарные поезда, которые везли на север бесконечные тысячи больных и искалеченных людей, когда тяжкая атмосфера войны надвинулась на них уже вплотную, раз в сумерках Пацагирка сказал Григорию Николаевичу тихонько:
— А я в ночь бежать собрался, Григорий…
— Куда? — ласково спросил тот.
— А в горы… Пойдем вместе?
Григорий Николаевич подумал.
— Ну что же, можно… Пойдем…
И ночью, когда над привольными просторами богатой Кубани заиграли в темном небе звезды, на одной из маленьких станций оба вышли из теплушки и не вернулись в нее. Кудлатый наверху не спал, он догадывался о их намерении, и ему было обидно, что они не приглашают его с собой, но он ничего не сказал им. А на следующую ночь сбежал и он.
Они пошли на запад. Шли больше ночью, а иногда и днем, где было попустыннее. Городки и большие станицы они обходили далеко стороной, а хлеб Иван Пацагирка добывал на хуторах. Иногда ему давали хлеба, а иногда с бешеными ругательствами гнали прочь, грозя затравить собаками или застрелить из ружья: эдак всякий бы лататы задал… Но больше все же помогали хлебом — в особенности бабы, — потому что и жалели, да и побаивались. В Екатеринодаре {158}Иван выменял солдатские шинелишки их на какие-то лохмотья, и снова, прячась, шли они, сами не зная куда и зачем, но на запад: Иван был почему-то уверен, что там будет складнее, как говорил он, а Григорию Николаевичу было решительно все равно, куда идти. Была ранняя весна, солнце грело, на север птица всякая летела, а в горах на припеке упоительно пахло солнцем и фиалками, которые робко прятались среди старых листьев, и зацвел уже кизил и орешник. Григорий Николаевич часто переживал теперь нечто подобное тому, что переживал он после тифа в безбрежных уфимских степях: тихое умиление, глубокую светлую радость… И еще шире и восторженнее раскрылась его душа, когда между Новороссийском и Кабардинкой впервые блеснуло им в глаза играющее на солнце лазурное весеннее море…
Обходя вечером Геленджик, на окраине его они наткнулись на небольшой хуторок. Из раскрытых окон беленькой хатки, среди пышно цветущих персиков, абрикосов, слив, яблонь и груш, в серебристом сумраке неслось слаженное и торжественное пение нескольких голосов.
— Должно, нововеры какие, вроде наших самарских… — тихо сказал Пацагирка, останавливаясь в густых зарослях чертова дерева. — Сходственно поют…
На крылечко хатки, обсаженное еще незацветшей мальвой, вышел очень толстый и сильный крестьянин лет за сорок с хорошим и смышленым лицом, опушенным черной вьющейся бородкой, и прехорошенькая девочка-подросток в вышитой хохлацкой рубашечке и босая, по-видимому, его дочь.
— Ну, ты беги, Параска, коров загони, — ласково сказал ей толстяк, — а я пока коней попою. А там и вечерять будем…
Чистеньким голоском напевая все тот же псалом, Параска перескочила невысокий плетень и скрылась в зарослях, а поселенец направился к своему турлучному сарайчику. Иван выступил из зарослей и снял своюсерую шапку. Толстяк остановился и выжидательно смотрел на неожиданных гостей из колючки. Видимо, успокоившись, он сказал коротко:
— Солдаты?
— Были солдатами… — отвечал Иван. — Может, пожертвуете хлебца на дорожку?..