Распутин
Шрифт:
Но опять-таки, когда и как эта глупая и злая воля человеческая положила начало страшному столкновению народов, установить совершенно невозможно, ибо — переходя от следствия к причине — можно очень легко в этих поисках дойти до грехопадения наших прародителей в раю. Бессмысленные и преступные деяния Николая II, Вильгельма, Извольского, Принципа, Бьюкенена, Сазонова суть только последняя капля, переполнившая давным-давно полный огромный сосуд европейских безумств и злодеяний. И их не только невозможно особенно винить в наших страданиях, но невозможно даже и винить вообще: это люди, которые, по выражению Герцена, — не знаю, насколько оно верно, — живут по просроченным векселям. Несравненно больше и очевиднее вина так называемых руководителей общественного мнения, всех этих депутатов, профессоров, а в особенности газетчиков. Все они более или менее талантливо тысячи раз на миллионы ладов, красуясь своей возвышенностью и зарабатывая на этом приличные оклады, твердили многомиллионным аудиториям своим, восхищенным их благородством, о великих идеалах свободы, равенства, братства, о демократии, о великом зле войны и благах пацифизма, о международной солидарности и прочем, но как только
Тысячи пушек ревут по границам, пылают города, тысячи дирижаблей и аэропланов сбрасывают в эти города из-за облаков все новые и новые бомбы, ползут, все мертвя, мутно-зеленые тучи отравленных газов, тысячи людей распинаются ежедневно на колючей проволоке, невидимые подводные лодки топят гигантские, переполненные людьми пароходы, и десятки миллионов вооруженных до зубов бойцов истребляют один другого и хвалятся этим, и светоч цивилизации украшает их портретами свои страницы, и на груди их появляется все более и более крестиков и всяких медяшек, и особые плуги-тракторы не успевают зарывать их наспех — некогда возиться с этой падалью — в засоренную обломками чугуна и меди землю…
И с моральной точки зрения, и с хозяйственной, и с политической, и со всякой это — сумасшедший дом, это преступление, не дающее возможности жить, мыслить, дышать…»
Но Евгений Иванович был не совсем прав: охваченный своей болью по человеку, за человека, он не замечал как-то, что бесились и ликовали далеко не все. В деревнях, например, вокруг того же Окшинска не было ни флагов, ни пышных речей, ни процессий, но было много истошных воплей и тихих слез. Запасные, которых среди самого разгара летних работ отрывали от дела и от семей, потные, ошалелые, несчастные, памятуя только одно: расстрел — торопливо отрывались от своих ревущих семей и, взвалив на плечи свои укладочки или мешки, уходили в города. Там их чествовали необычайно: говорили им пылкие речи, оглушали военными оркестрами, подвинчивали молебнами и действительно через короткое время настолько заражали их своей беспардонной одурью, что и они начинали бахвалиться и косноязычно лепетать что-то такое о ерманце,и ели начальство глазами, и, враз ударяя о землю ногами и враз взмахивая руками, пели о том, как пишат царь ярманскай письмо нашаму царю… А затем их грузили в скотские вагоны, на которых было написано белыми буквами «сорок человек, восемь лошадей»,и везли скорее защищать право против грубой силы бронированного кулака, свободу морей, цивилизацию, единокровную Сербию, свободу Польши, отбивать проливы и подъяремнуюРусь, поражать в сердце германский милитаризм и furor teutonicus… [41]
41
Тевтонский ужас (лат).
Были трезвые головы и на верхах, и в низах народных, которые, зная состояние страны, понимали, что добром дурацкая затея эта для России никак кончиться не может. Таких людей было не мало, но они молчали, так как говорить им было решительно невозможно: в стане безумья голоса осторожности и благоразумия являлись страшной государственной изменой,и Бурцев, барыни, жандармы, профессора, генералы, монахи, евреи, архиереи, социалисты, спекулянты, вчерашние пацифисты и становые пристава яростно нападали на таких людей и, стоя в почтительном отдалении от боя, — чтобы и их как не задело — требовали борьбы с германским милитаризмо jusqu'au bout [42] до последней капли чужой крови, на что серое солдатское море бодро отвечало им криком рады старатьсяи песнью о том, как царь ярманскай пишет письмо нашему царю о том, чтобы замириться, а наш царь вот не жалает никакого миру: он хочет полонить царя ярманского преже всего, а там уж видно будет, как и что…
42
До конца (фр).
II
РЮРИКОВИЧ
Война тяжело ударила по редакции «Окшинского голоса». По-видимому, дружная до того времени семья его сотрудников раскололась зловещими трещинами по всем направлениям. Петр Николаевич, тот самый Петр Николаевич, который опрыскивал себя какою-то чепухой двадцать раз на дню из страха перед какими-то там бациллами, который делал гимнастику из страха ожирения, который питался по табличке, обнаружил вдруг совершенно невероятную воинственность: вместе с храбрым генералом Ренненкампфом он непременно хотел быть чрез две недели в Берлине, чтобы продиктовать поставленной на колени Германии ужасающие условия мира, он возвеличивал прославившегося донского казака Кузьму Крючкова и очень жалел, что тот поддел на свою пику только семь немцев, а не семьдесят семь, а когда Евгений Иванович с мучительным выражением в глазах пробовал осторожно возражать против таких похождений барона Мюнхгаузена в ужасном деле войны, Петр Николаевич уверенно говорил:
— Пусть! Может быть, с военной точки зрения
И он держал газету в состоянии белого каления. Губернатор, зорко цензуруя ее, все же, видимо, теперь благоволил к ней, тираж резко поднимется с каждым днем, Петр Николаевич чувствовал себя совсем победителем, говорил громко и уверенно и, смело пересматривая свою прежнюю идеологию, утверждал, что мы были слишком уж большой размазней и олухами царя небесного.У него вышли из-за его воинственности два серьезных столкновения с Евгением Ивановичем, которого прямо мучил этот тон ликующего людоеда и который втайне уже подумывал, как бы совсем расстаться с Петром Николаевичем. Но как всегда, на последний шаг он не решался: кто знает, может быть, он, Евгений Иванович, чего-нибудь тут не видит, чего-нибудь не понимает? Он чувствовал за Петром Николаевичем какую-то страшную силу и не находил в себе мужества восстать против нее хотя бы даже только в четырех стенах редакции своей собственной газеты. Ему казалось совершенно невероятным, что все эти тысячи и тысячи министров, виднейших общественных деятелей, ученых, духовенства и прочих, поддерживая все это, ошибаются…
Евдоким Яковлевич тоже был настроен очень воинственно. У него умерла старуха мать, и в доме верховодила всем Дарья: она кричала на детей, хлопала, когда нужно, дверью и гремела сердито посудой, ее кавалеры как будто не оставляли ее по-прежнему своим вниманием, она стала попивать, и все чаще и чаще стали пропадать из дома всякие вещи. Должного внимания всему этому Евдоким Яковлевич отдать не мог: он пылал воинственными огнями. Но между ним и Петром Николаевичем были все же очень глубокие разногласия по этому поводу: Петр Николаевич не допускал никаких рассуждений о внутренних делах, пока длится война — все для победы! — Евдоким же Яковлевич думал, что надо пользоваться моментом и вырывать у правительства одну уступку за другой, стараясь, конечно, не вредить интересам фронта, а напротив, всячески этому фронту помогая. И он с удовольствием перекалывал в редакции на большой стенной карте маленькие трехцветные флачки все вперед и вперед, когда развивалось русское наступление в Восточной Пруссии, и с великим неудовольствием и всяческими задержками переносил германские флачки внутрь Бельгии и старался на эту сторону карты не смотреть. Он обстоятельно и с огоньком писал о furor teutonicus — латыни он, кончивший только городское училище, не знал, но словечко это, вычитанное им в столичных газетах, ему очень нравилось — и негодовал ужасно, когда немцы стали стрелять в колокольню Реймса: помилуйте, это совершенно недопустимый вандализм!
Вихрастый и носастый Миша, студент, откровенно презирал всю эту буржуазную канитель, как он говорил, был твердо уверен в скором восстании пролетариата в Германии и во Франции, а затем, конечно, и у нас и готовился к этому перевороту, за которым, конечно, наступит для человечества золотой век. Григорий Николаевич все гостил у самарских сектантов и прислал оттуда две корреспонденции о настроении самарской деревни вообще и сектантского мира в частности. Петр Николаевич пришел прямо в ярость при чтении его донесений. Помилуйте, что пишет?! Плач и рыдание… вой баб по запасным… какие-то дикие протесты… Нет, нет, пораженцам — словечко было уже изготовлено и пущено в оборот — в его газете не место! И он, изорвав, отправил корреспонденции Григория Николаевича в корзину. Митрич совсем перестал ходить в редакцию, во-первых, потому, что его очень тяготила эта воинственность, а во-вторых, потому, что он вообще был очень расстроен: продажа дома в Москве определенно не клеилась, и противно это было его принципам, и мучительно иметь дело с разными маклаками, которые, видя его полную неопытность в делах практических, всячески хаяли его дом и давали за него разве только четвертую часть цены. Ко всему этому присоединялось крайне неустойчивое настроение и раздражительность жены, которая по-прежнему очень тяжело переживала критическое время женщины. Сергей Терентьевич испытывал большую душевную смуту и не знал, на чем остановиться: с одной стороны, нельзя же и немцу поддаваться, а с другой, очень уж все это погано…
В поведении Нины Георгиевны чувствовалась какая-то неуверенность и нервность, точно она хотела сыграть очень крупно, но не знала, на какой же номер ставить, и боялась немножко, что игра сорвется. Ее муж, Герман Германович, народный представитель, очень редко и очень на короткое время наезжал из Петрограда, чтобы познакомить своих избирателейс положением дел. Его избиратели в количестве пятнадцати человек — остальные два с половиной миллиона жителей губернии не ставились, и вполне основательно, ни во что — собирались в его квартире, пили чай с печением «Альбер» и вишневым вареньем и чувствовали благодарность к Герману Германовичу, что он — он стал такой значительный, важный — снисходит до беседы с ними. Но снисходить-то он снисходил, а говорил им все же далеко не все, что знал. По его явной программе немца надо было, конечно, бить, а затем, справившись с германским милитаризмом, предъявить счет дома,а по программе тайной и единственно действительной надо было быть прежде всего начеку: петербургскому правительству из этой грязной истории,понимал он, выпутаться будет весьма трудно, а из этого следовало, что его шансы росли с каждым днем, росли настолько, что он уже от программы минимум переходил все более и более к программе максимум и в тайных мечтаниях своих видел Россию со всеми ее безмерными богатствами в самом непродолжительном времени у своих ног. В его отсутствие все чаще и чаще раздавался в его уютной квартирке условный телефон — сперва длинно, а потом коротко, — и Нина Георгиевна потушенным голосом намеками говорила о чем-то непонятном, а в трубке уверенно дребезжал бас…