Расшифровано временем(Повести и рассказы)
Шрифт:
Сережка пел, опустив веки, как слепой на ярмарке. Пел серьезно про самое смешное. Бурыкин следил за его игрой, как за колдовством, приоткрыв рот, смотрел, как бегают Сережкины пальцы по пуговкам, и от удовольствия мотал головой.
С моими сапогами было иначе. Под Мадоной я выпустил полдиска в немца, выскочившего из подвала. Он замахнулся гранатой на длинной деревянной ручке. Но я управился быстрее.
Уже сутки машины нашей радиостанции стояли на пустыре, звеневшем на ветру консервными банками и вонявшем прелью картофельной шелухи, а немец тот все лежал, выставив ноги из подвала. Подошвы посверкивали
— Иди-ка сюда! — позвал меня Бурыкин. Он стоял возле убитого, вытирая куском грязного вафельного полотенца свой покрасневший нос, вжатый между крутых скул. — Сейчас зароют. Латыши вон яму готовят. Со всего города сюда свезут.
Несколько гражданских в отдалении ковырялись лопатами, готовя общую могилу.
Бурыкин присел на корточки, потрогал сапоги немца.
— Яловички будь здоров! Что ж им, гнить?! Добро ведь! Вещь! У наших мужичков небось пара лаптишек на пять дворов. А может, эти ходунки из нашей русской коровы. — Он похлопал по голенищам. — Разувай суку. — В щелочках его глаз зрачки метнулись от сапог к моим обмоткам. — Эх ты, шестёрка интеллигентная! — хмыкнул он, заметив, что я колеблюсь, хотя мне безумно хотелось эти сапоги с широкими раструбами голенищ.
Одной рукой подхватив задник сапога, другой он ударил по подъему. Сапог словно сам съехал в руки. Из голенища вывалились запасной рожок к «Шмайсеру» и сложенная вчетверо по длине тонкая обложка иллюстрированного журнала. Рожок старшина отшвырнул, а журнал поднял.
— Видал! — он щелкнул пальцем по обложке.
На цветном снимке была изображена красивая полуголая девица в бюстгальтере-бабочке. На каждой его чашке было написано: «С Новым, 1945 годом. Все для вас!» Длинные гладкие ноги девы стояли в огромной рюмке с вином.
— Ишь, паскуда, куда влезла! — заметил Бурыкин. — А в общем ничего. Так, что ли? — спросил он меня.
Я пожал плечами. Он был старше меня на десять лет. Мне было двадцать. В его словах мне многое было непонятно. Вот и тогда. Он обыскал убитого, вытащил какие-то бумаги и колоду новеньких карт. Заталкивая документы за пазуху, Бурыкин приговаривал:
— «Ксивенки» сюда, а колотушки нельзя, нельзя. — И, ловко переломив колоду, молниеносно перетасовав, он изорвал ее в два приема. — Хороши колотушки. А мы из газетки делали.
Обложку журнала он тоже выбросил. Она упала в лужицу ружейного масла, и по лицу красотки, словно тень сожаления, поползло темное жирное пятно.
— С обновой! — Старшина сунул мне сапоги и, сутулясь широкой спокойной спиной, зашагал прочь.
«А что, если это мародерство? — подумал я. — Но они бы сгнили!» Мучимый сомнениями и брезгливостью, я поначалу носил сапоги в очередь с ботинками. Мне в них как-то даже не ходилось: то голенища шумно хлопали по худым моим ногам, то слишком уж нахально звякали заклепки-подковки. А позже привык. Мама, увидев меня, воскликнула бы: «Боже мой, ты же похож на Осипа в этих сапогах!» По соседству с нами жил крючник Осип. Он имел патент на извоз, держал коня и телегу и работал на станционных пакгаузах. Его сапоги воняли так же, как и ступицы колес его телеги.
Я вскакиваю с постели, обуваюсь и лезу в вещмешок. Я знаю все,
Зажав мыло в руке, выхожу на крыльцо. Солнце уже в лесу. Оно запуталось в густой хвойной неразберихе, ломится сквозь нее, обдирая бока, оставляя на ветвях и на стволах золотую свою кожицу, продирается на поляну, где в холодно-чистой майской росной траве стоят машины нашей радиостанции.
Чуть в стороне дымит под дощатым навесом кухня. Я вижу, как рядом с глуховатым поваром Мухиным возится у поддувала ефрейтор Таська. Она сегодня в наряде. От запаха, плывущего оттуда, у меня начинает посасывать под ложечкой, и я бегу умываться к старому медному рукомойнику, прикрученному к сосне старшиной.
Таська встречает меня обычным:
— Здравствуй, точечка-тирешечка. Как спалось, что снилось? Садись.
Говорит она быстро, словно не думая. Шмыгнув носом, вытирает согнутым пальцем слезинку — глаза ее красны от горьковатого дыма сырых поленьев, лениво тлеющих под котлом.
— Вот дрова! Вот дрова! Дую, дую, а из них только сок сычит, а огня нет, — жалуется она, садясь на корточки и набирая полный рот воздуху. Халат ее распахнут, и, когда она сгибается, узкая юбка ползет с колен вверх, туго обтягивая бедра. Мне страшно, мне кажется, что плотная, без единой складочки, заполненная телом диагональ вот-вот лопнет по шву. На всякий случай отворачиваюсь, успевая подметить, что у Таськи, наверное, очень сильные ноги.
Я сглатываю какой-то комок в горле и подаю ей совет:
— А ты возьми бересты. У старшины полный мешок ее.
— Ой! Правда ведь! — восклицает Таська. — Вот умница-то ты моя, точечка-тирешечка. — Она смеется.
У хозяйственного Бурыкина на случай сырой погоды, когда мы на марше, есть в запасе мешок сухой бересты. Он дозами выделяет ее в таких случаях для растопки на кухню и в холода нам, на радиостанцию, для нашей печурки.
Пока я ел вермишель с тушенкой, Таська притащила охапку бересты.
— Это тебе за бересту, — Таська ласково заглядывает мне в глаза и кладет в миску кусок хлеба с густо вмятым в него слоем маргарина. И пока ее лицо очень близко, я успеваю заметить веснушки на скулах и в светлых ресницах серые глаза. — Ешь, ешь! Ты еще молоденький, тебе в силу входить надо, — подначивает Таська, хотя она всего на пять лет старше меня.
Она поверяет мне все свои любовные заботы, словно однажды я дам ей какой-то важный совет на этот счет.
А как-то, заметив мой грязный подворотничок, что пришит «сикось-накось», сказала:
— Приходи ко мне, я тебе воротничок подошью.
Вечером я вспомнил о ее предложении. Оглядываясь по сторонам, я петлял возле ее двери, а затем, как с размаху, без стука вломился.
— А, это ты, точечка-тирешечка, — словно ожидая меня, сказала Таська. Была она босая, в батистовой ночной рубахе и юбке. — Садись. — Ногой она придвинула мне табурет, руки у нее были в мыле. На другом табурете стоял тазик с бельем. — Вот постирушку затеяла, — сказала она по-домашнему и усмехнулась. Ее не смущало то, что она полуодета.