Рассказы о Анне Ахматовой
Шрифт:
Создавалось впечатление, что in my beginning is mу end, в моем начале мой конец, это не только вечная тень, отбрасываемая смертью на рождение, и не только корни будущего, прячущиеся в вызывающе не похожем на него настоящем, но что конец - это обязательная пара к начат; что начало без конца недействительно. Ее жизнь казалась более длинной, чем у любой другой женщины, родившейся и умершей в одно с ней время, потому, разумеется, что она была так насыщена событиями, потому что не просто включила в себя, а выразила собой несколько исторических эпох, но и потому, что она словно бы тормозила, затягивалась до завершения еще одного, и еще одного, растянувшегося на десятилетия эпизода, до еще одного подтверждения догадки или наблюдения. До конца каждого из ее начал и тем самым до Конца ее Начала, до полного совершения судьбы. До того, чтобы про все происходящее она могла сказать: это - как то-то, - причем сказать таким образом, чтобы "это - как то-то" стало единственной истинной метафорой происходящего. Не сравнением вещей по сходству или контрасту их признаков,
За два месяца до смерти, уже в больнице, она прочла тоненькую книжку стихов Алисы Мейнелл, родившейся за несколько лет до Ахматовой и умершей в 1922 году. Из нее она выбрала строчки для эпиграфа к своим стихам:
...none dare Норе for a part in thy despair
(...никто не смеет надеяться на долю в твоем отчаянии).
Они остались без употребления, но однажды перед стихами Ахматовой уже стояли похожие слова: "Не теряйте Вашего отчаяния" - фраза Пунина не то из письма к ней, не то из разговора.
Даже если конкретное "это - как то-то" оказывалось ошибочным, оно не отменяло верности самого принципа и общей правоты. Во времена газетных статей о фанатической преданности китайцев Мао Цзэдуну она сказала: "Китайцы предаются какой-то одной идее на десять тысяч лет. Я знаю - мне самый главный китаист объяснял. Десять тысяч лет они верят Конфуцию, потом - как рукой снимает, появляется что-нибудь новое - и опять на десять тысяч лет". Кроме В. М. Алексеева, самым главным китаистом быть было некому, а он вряд ли объяснял именно так. Поэта Семена Липкина, известного в ту пору как переводчика главным образом восточной поэзии, она называла "мудрец Китая", и похоже, что это сочетание было получено из того же несерьезного источника, что и "десять тысяч лет". Любви китайцев к Мао на столько не хватило, но убедительности и, против очевидности, впечатления, что это правда или, по крайней мере, должно быть правдой, больше было в ахматовской сказочке о китайцах, чем в последовавшей вскоре перемене их идей.
Октябрьским днем 1964 года мы ехали в такси по Кировскому мосту. Небо над Невой было сплошь в низких тучах с расплывающимися краями, но внезапно за зданием Биржи стал стремительно разгораться, вытягиваясь вертикально, световой столп, красноватый, а при желании что-то за ним увидеть - и страшноватый. Потом в верхней его части возникло подобие поперечины, потом тучи в этом месте окончательно разошлись, блеснуло солнце, и видение пропало. Назавтра мы узнали, что в этот день был смещен Хрущев. Ахматова прокомментировала: "Это Лермонтов. В его годовщины всегда что-то жуткое случается. В столетие рождения, в 14-м году, первая мировая, в столетие смерти, в 41-м, Великая Отечественная. Сто пятьдесят лет - дата так себе, ну, и событие пожиже. Но все-таки, с небесным знамением..," Она говорила о себе "Я хрущевка", - из-за освобождения сталинских зеков и официального разоблачения террора. А наша поездка в такси каким-то своим боком в минуту упоминания о Лермонтове наложилась на ее поездку полвека назад на извозчике, "таком старом, что мог еще Лермонтова возить", и эти ахматовские пятьдесят, и извозчицкие почти сто, и лермонтовские сто пятьдесят, и ее такое личное - товарки по цеху, старшей сестры, "бабки Арсеньевой" - нежное к нему отношение так переплелись, что таинственным образом растянули ее собственную жизнь чуть не вдвое, одновременно переведя и хрущевское падение из ряда сиюминутных событий в ряд динамических вообще - декабрьского и других восстаний, дворцовых переворотов и проч. "Про Лермонтова можно сказать "мой любимый поэт", сколько угодно, - заметила она однажды.
– А про Пушкина - это все равно, что "кончаю письмо, а в окно смотрит Юпитер, любимая планета моего мужа", как догадалась написать Раневской Щепкина-Куперник".
Контекст ее биографии переделывал "под себя" все попадавшее в ее орбиту, даже явления периферийные, даже чуждые ей. "В Ташкенте, - рассказывала она, - подо мной поселились бежавшие в свое время от Гитлера антифашисты. Они так ругались между собой и дрались, что я думала: если такие антифашисты, то какие - фашисты!" За символом, зверем, бранным словом "фашист" в ее реплике вдруг проглядывал еще муссолиниевский балбес в раннем романтическом ореоле. Так же "по-ахматовски" звучала ее характеристика неподлинных, псевдозначительных людей, книг, мыслей - "надувное-набивное", - взятая из канцелярского перечня ассортимента товаров: "игрушка надувная-набивная". Равно как и газетное "народные чаянья" в применении к желаемому, выдававшемуся за действительное.
Когда мы бывали в чем-то не согласны и каждый настаивал на своем, особенно если речь шла о практических делах, она нередко произносила с напускным апломбом: "Кто мать Зои Космодемьянской, вы или я?" Услышав в первый раз, я спросил, откуда это. Она сказала, что когда после войны в Сталинграде выбирали место для строительства нового тракторного завода взамен разрушенного, то в комиссию среди представителей общественности входила мать Зои Космодемьянской; неожиданно для всех она заявила непререкаемым тоном, что строить надо не там, где выбрали специалисты, а вот здесь, и когда ее попытались вежливо
Она делала чужое своим с такой легкостью, как если бы принимала данное ею когда-то взаймы, и, если вникнуть в этот процесс поглубже, так оно и было. Вернувшись из поездки к Бродскому, я рассказал ей, как уютно было по вечерам, затопив печь, слушать радио, постепенно заполнявшее вологодскую тьму за окном призраками Парижа, Ленинграда, Лондона. И как, слушая рассказ об обеде, устроенном в честь Пристли каким-то обществом не то клубом, мы оба были взволнованы пронзительным концом его ответной речи, где он цитировал слова Эдгара из "Короля Лира" о невластности человека над выбором мига появления на свет и ухода, завершающиеся знаменитым: Ripeness is all! (готовность - все!). Бродский позднее взял эпиграфом к своей книге эдгаровский пассаж целиком, а Ахматова, сразу после моих слов, записала в дневнике. "К. L.
– is all", - как бы между прочим. Около того времени она встретилась с ленинградской писательницей, в годы войны служившей чуть ли не простым матросом на Балтийском или Северном флоте, а теперь ради справедливости активно отбивавшей "этою молокососа Оську" у "этих паразитов". Она настояла на свидании с Ахматовой отчасти из стратегических соображений, отчасти из любопытства, но вышла от нее разочарованной; "Она же недослышит, а нам нужны люди без изъянов". Ахматова, когда я вошел к ней, выглядела, напротив, довольной, гостья ей понравилась, и на мое "ну как?" она ответила одобрительно: "Морская пехота". А вскоре Бродский разом завязал и разрешил обе темы, военную и ссыльную, когда, освободившись, приехал в Комарове и немедленно стал копать под Будкой бомбоубежище для Ахматовой. Придя из леса, я застал его уже по плечи в яме, а ее у окна, улыбающейся, но немного растерянной: "Он говорит, что на случай атомной бомбардировки". В ее словах слышался вопрос - я ответил: "У него диплом спеца по противоатомной защите".
В одном из разговоров я сказал, что замечаю, как люди, сдающие одну позицию за другой, возмещают это желанием укрепить внутри себя нечто, что было бы недоступно для остальных и противостояло собственной слабости, и как часто это нечто, если оценивать непредвзято, оказывается просто озлобленностью. Она отозвалась резко: "Ни в коем случае нельзя кормить это чудовище, пусть сдохнет с голоду. Озлобленность дает ужасные результаты: пример - Городецкий". И через некоторое время: "Когда человек живет так долго, как я, у него появляются некие конечные идеи... Добро делать так же трудно, как просто делать зло. Нужно заставлять себя делать добро". "Такая добрая", - говорила она с радостью про первую жену ее брата Виктора, самоотверженную, предупредительную Ханну Вульфовну Горенко, по первому зову приезжавшую из Риги. Даже когда сердилась на нее, в словах сквозило умиление: "Ханна напозволяла".
Назавтра, после того как я принес посвященное ей стихотворение, судя по некоторым знакам, пришедшееся по вкусу, она заговорила о нем уже подробно, потом на другую тему и вдруг перебила себя - как бы вспомнив: "Да! Там у вас лишняя стопа в такой-то строчке, надо бы исправить". Я сосчитал стопы про себя, затем, уже выйдя от нее, на пальцах, затем дома нарисовал схему - лишней не было. Я сказал ей об этом в следующую встречу. Она не стала слушать: "Лишняя - точно, точно, можете не проверять, не ошиблась. Пятьдесят лет на этом деле сижу". Ее упрямство огорчило меня, и лишь позднее я понял, что это значило: стопа была лишняя не метрически, а музыкально-ритмически, та строка требовала укорочения, перебоя, равномерность делала ее расслабленной. Это была еще одна ее правота против правил, правота из наиболее очевидных, не из глубинных. Одна из ее правд в самых разных планах и поэзии, и всей жизни, правд, которые она могла утверждать ссылкой на то, что просидела на этом деле пятьдесят лет.
Среди нескольких десятков портретов Ахматовой альтмановский был на особом счету, хотя тышлеровский и Тырсы ей нравились больше. Может быть, потому, что Альтман писал ее в счастливые дни ее жизни или сами сеансы проходили в особой интимно-дружеской атмосфере и с ними было связано что-то, что потом приятно вспоминать, или потому, что это был первый "знаменитый" ее портрет. Про Альтмана она рассказывала, что после частых встреч в 10-е годы он пропал почти на тридцать лет, потом вдруг позвонил по телефону: ""Анна Андреевна, вы сейчас не заняты?" - "Нет".
– "Так я зайду?" - "Да". И зашел - как будто так и надо - и мы заговорили непринужденно, словно виделись вчера". "А когда он меня писал, в студию иногда поднимался один иностранец, смотрел на картину и говорил: "Это - будет - большой - змъязь!" Она изредка повторяла этот пифийский приговор, но никогда не объясняла значение таинственного слова: я считал его производным от "смех", что-то вроде существительного "смеясь" - в то же время передающего и грандиозность вещи, события. Фраза оказалась более или менее универсальной, подходила почти ко всему случающемуся вокруг, по крайней мере, вокруг Ахматовой. "Это будет большой змъязь" - о поездке в Англию за мантией, о суде над Бродским, о намерении перелицевать пальто, о выходе за границей "Реквиема"...