Рассказы
Шрифт:
«Что же, Маша, это правда; как там ни говори, как себя ни обманывай, — мы стареем; ничего не поделаешь; так, перевалило за какой-то бугорок дороги чуть заметный, и Дорожка книзу: книзу, книзу, и ничем ты ее не воротишь».
«А про что же я и говорю? Помнишь, жили мы, когда Учились? Разве такие были! Господи, как это все было давно! латались на катке — с гимназистами, гимназистками… Я была влюблена. Помнишь, был такой велосипедист отчаянный в гимназии? А ты в актрису влюбился и даже не был знаком».
Мы смеемся, и в нашем смехе есть что-то трогающее нас самих и сжимающее сердце: никогда
«А я, брат, кроме того, просто очень устала в жизни… очень, очень»… Маша смолкает, и в ее голосе я чувствую щем-ление горла — точно сейчас брызнут у ней из глаз слезы. «Я за последнее время столько намучалась, столько наплакалась — кажется, дом можно построить на этих огорчениях».
Да, это так и было, разумеется; хотя мы и не видались, но когда любишь, трудно не угадать: и давно я угадывал, как сестре туго.
«Брат, ничего, что я ною, может, это тебя расстраивает?» но тут же Маша видит, что это неправда; и она продолжает. Много рассказывает она мне о своей жизни этого времени, о провинции, городе, где работает. О крахе своего сердца, одиночестве и беззащитности; о пропаже личной жизни: «знаешь, все, что есть лучшего в существовании для такой, как я — ну, хоть женщины, все это сзади; а и есть оно, по правде говоря, одно: любовь. Мне ее уже не знать, никогда мне не жить и не любить, кого еще любила, — а вот, буду только работать, работать на девочку, да прошлое вспоминать».
Эти ее слова осаждаются в сердце тяжелым туманом. Разве это она? И так ли, так ли должно было все это сложиться?
Тяжко, больно и серо.
Мы доходим наконец до дороги. Не хочется идти назад, лучше бы посидеть, послушать эту ночь вдвоем, попередумав свои думы. На крестце овса мы расположились довольно удобно: я верхом, Маша в стороне, протянувшись во весь рост.
«Вот ты мне и скажи: так, родились мы с тобой, жили сестрой и братом и любили друг друга и люди мы ничего себе; а, однако — главным образом страдаем… и умрем, над нами все будет такая же ночь, да могила еще сверху. Как ты думаешь, к чему все это? Так себе, зря или не зря?»
Ах, сестра, сестра, — она мне попадает в самое больное место: да, к чему все это? И ее печаль, и скорбная жизнь, данная ей, и смерть, и наша беспомощность?
Она смотрит на меня и ждет. Я ведь должен сказать что-нибудь. Но молчу, сижу — какие слова я могу сказать?
«Как, и ты не знаешь? Слушай, брат, неужели и ты живешь так же, тоже и ты в потемках… и ничего, ничего?..»
Голос Маши срывается и трепещет, вдруг вся она приникает ко мне в дрожи и беззащитности, и сквозь острые слезы бормочет: «брат, брат, неужели же ничего? неужели и ты?» Я молча целую ее лоб, и едкие слезы стоят в моем сердце: слезы упадка и гибели.
Так мы сидим, придавленные и тихие, как два полевых сурка, прикурнув друг к другу; полог ночи над нами как прежде густ, безмерен; вся наша усадьба, дорога совсем сгинули в нем. И пока мы раздумываем, поле по-своему живет, в нем стоят его звуки, Бог знает откуда взявшиеся — тихонько иной
«Пойдем, говорит Маша: темно»… Я опираюсь на палку, мы шагаем. «Что это было, как ты думаешь?» «Собака бездомная, верно». Маша молчит. И хотя мы наверное знаем, что была или собака, или лиса, или волк, и ничего в этом нет особенного — все же тяжкая тень легла на сердце, и не хочется думать, говорить. Вот мы пойдем к усадьбе, и тот же мрак будет окутывать ее, как и нас; старится все в ней, ветшает, дряхлеет; в такую ночь верно сама смерть тихо разгуливает по нашим службам и старым «лияардам», и около тети Агнии она гуляет и все тянется дать ей свою чашу: темную чашу гибели.
«Брат, скоро светает?» Вынимаю часы, освещаю папироской. Да, теперь скоро. Но пока еще на небе грузно и хму-ро березы поют свою тьму, и в усадьбе лают собаки: не вор ли? Или та, приблудная?
Мы ускоряем шаги.
Совсем уже около дома стал крапать дождь. Как-то затихло все, чуть посветлело, помутнело предрассветным туманом, и когда мы подошли к флигелю, на березах висели светлые капельки, а дождик уже перестал. Снова, и по-другому теперь, тянуло рожью — влажным и нежным запахом, и стало так слабо и нежно в воздухе, что, кажется, скажи «а», и кто-то, как живой, отзовется из-за речки за усадьбой: «а-а»… — точно протянет свирель.
Спать еще не хочется; пускай сестра ушла во флигель, и перед глазами последний раз мелькнуло похолодалое лицо, бледное в полусумраке утра, с потемневшими губами — можно еще посидеть на скамеечке у ее окна. Старый Полкан, огромный, похожий на побуревшего медведя, подошел и сел рядом: мы сидим с ним, как два нахохленных ночных сторожа, перед этим флигелем, усадьбой, утром. Стало быть, все мы погибнем. И он, и я, и сестра Маша, и старая тетя Агния — в этот тихий урочный час это кажется ясным особой, прочно покойной ясностью. Да будет. Нам дано жить в тоске и скорби, но дано и быть твердыми — с честью и мужеством пронести свой дух сквозь эту юдоль, неугасимым пламенем — и со спокойною печалью умереть, отойти в обитель ясности. Это непреложно, и это дает сердцу мир и твердость. И тишина теперь, не есть ли и она отображение той вечной тишины, что ждет нас?
Боже, Боже, пусть будет всегда так в нашем усталом сердце.
«Мне не спится все, да и душно тут». Окно остается открытым. В нем белеет слабый контур сестры. «Знаешь, брат, я никак заснуть не могла. Господи, я смотрела на девочку на свою и такую я к ней любовь почувствовала… слушай — это ничего, что нам плохо, право, это ничего… я не знаю, я не умею говорить, но когда раскроется так сердце… знаешь, я вдруг такую любовь к ней и жалость почувствовала — ну, пусть, пусть мы умрем все, но мы так любили, так любили»…