Рассказы
Шрифт:
— Господи, — сказал он. — Что ты здесь делаешь? Почему не послала Лукаса? Неужели он не понимает, что тебе…
— Он сейчас спит, — сказала старуха. Она еще не отдышалась после дороги. — Вот я и улучила минуту. Мне ничего не надо. Поговорить с тобой хотела. — Она слегка повернулась к окну. Эдмондс увидел лицо в тысяче морщин.
— О чем же? — Он встал с вращающегося кресла и подтащил ей из-за бюро другое, с прямой спинкой и ножками, перевязанными проволокой. — Вот, — сказал он.
Но она только перевела с него на кресло невидящий взгляд, и тогда он взял ее за руку, — под двумя или тремя слоями одежды, под безупречно чистым платьем рука показалась на ощупь не толще тростникового чубука ее трубки. Он подвел ее к креслу и усадил; ее многочисленные юбки и нижние юбки пышно раскинулись по сиденью. Она сразу наклонила и повернула в сторону лицо, заслонив глаза узловатой ладонью, похожей на связку сухих обугленных корешков.
— Болят у меня от света, — сказала она.
Он помог
— Ну, так о чем? — сказал он.
— Уйти хочу от Лукаса, — сказала она. — Я хочу этот… этот….
Эдмондс сидел не шевелясь и смотрел ей в лицо, хотя сейчас не мог его разглядеть в подробностях.
— Что? — сказал он. — Развод? После сорока пяти лет, в твоем возрасте? Что ты будешь делать? Как будешь обходиться без…
— Работать могу. Пойду…
— Да нет, черт, — сказал Эдмондс. — Ты же понимаешь, я не об этом. Даже если бы отец не распорядился в завещании обеспечивать тебя до конца жизни… Я спрашиваю — что ты будешь делать? Бросишь дом, ваш с Лукасом, и перейдешь жить к Нат и Джорджу?
— У них не лучше, — сказала она. — Мне совсем надо уйти. Он рехнулся. Как раздобыл эту машину, совсем рехнулся. Обои они с… с… — Эдмондс видел, что она не может вспомнить имя зятя, хотя оно только что было произнесено. Она опять заговорила, не шевелясь, ничего как будто не видя, и ее руки напоминали две скомканные чернильные кляксы на чистом белом переднике: — Каждую ночь с ней возится, целыми ночами клад ищет. За скотиной и то ухаживать перестал. Я и лошадь кормлю, и свиней, и дою, как могу уж. Но это полбеды. Это я могу. И рада услужить, когда он хворый. А сейчас у него не в теле хворь — в голове. Ой, плохо. Даже в церковь по воскресеньям не ходит. Ой, плохо, хозяин. Не велел Господь делать то, что он делает. Боюсь я.
— Чего боишься? — сказал Эдмондс. — Лукас здоровый, как конь. Он и сейчас крепче меня. Дел у него никаких, пока урожай не созрел. Невелика беда, если не поспит ночь-другую, а погуляет у речки с Джорджем. В будущем месяце все это кончится — хлопок пора собирать.
— Не этого боюсь.
— А чего же? — спросил он. — Чего?
— Боюсь, найдет он.
И снова Эдмондс застыл в кресле, глядя на нее.
— Боишься, что найдет?
Он по-прежнему не мог понять, смотрит ли она на что-нибудь — крохотная, как кукла, игрушка.
— Потому что Господь говорит: «Что предано моей земле, то мое, пока не воскрешу. А кто тронет — берегись». Боюсь. Уйду я. Не буду с ним.
— Нет у нас никаких кладов, — сказал Эдмондс. — Ведь он с весны копается у речки, ищет. И машина ему ничего не найдет. Как только я Лукаса не отговаривал ее покупать. Все способы испробовал — разве что этого проклятого торговца не арестовал за вторжение на мою землю. Теперь жалею. Если бы я мог предвидеть… Да и все равно — что толку? Лукас встретился бы с ним где-нибудь на дороге и купил бы. Но с ней он денег найдет не больше, чем без нее — когда бродил по речке и Джордж копал там, где Лукасу померещился клад. Он сам это скоро поймет. Бросит свою затею. И все у вас наладится.
— Нет, — сказала она. — Лукас старик. Ему шестьдесят семь, хоть и не дашь столько. Когда такой старый клад стал искать — это все равно что к картам пристрастился, к вину или к женщинам. Где уж бросить — годов-то не осталось. И пропал человек, пропал… — Старуха умолкла. Она не пошевелилась в жестком кресле, не двинулись даже плоские кляксы узловатых рук на белом фартуке. «Дьявол, дьявол, дьявол», — подумал Эдмондс.
— Я бы сказал тебе, как его вылечить в два дня. Будь ты на двадцать лет моложе. А сейчас ты не справишься.
— Скажи. Справлюсь.
— Нет, — сказал он. — Стара ты.
— Скажи. Справлюсь.
— Дождись, когда он вернется завтра утром с этой штукой, возьми ее сама, иди на речку и ищи клад, и тоже самое — послезавтра утром, и послепослезавтра. Пусть узнает, что ты делаешь — что ходишь с этой машиной, пока он спит, все время, пока спит и не стережет ее, и сам не ищет. Пусть придет и увидит, что завтрака ему нет, проснется и увидит, что ужина нет, — а ты на речке, ищешь клад с его машиной. Это его вылечит. Но ты стара. Тебе не выдержать. Возвращайся домой, а когда Лукас проснется, вы с ним… Нет, второй раз за день в такую даль тебе нельзя. Передай ему, что я велел меня дождаться. Я приду после ужина. Скажи, чтобы ждал.
— Разговорами его не исправишь. Я не сумела. И ты не сумеешь. Только уйти от него остается.
— Возможно, не сумею, — сказал Эдмондс. — Но попробовать, черт возьми, я могу. И он, черт возьми, будет слушать. Приду после ужина. Скажи, чтоб ждал.
Она встала. Эдмондс смотрел, как она бредет по дороге к своему дому, крохотная, почти кукла. Тут было не только участие и — если бы он признался себе откровенно — вовсе не участие к ней. Им владел гнев — вскипело вдруг все, что копилось годами — все возмущение, вся уязвленность, — копилось не только на его веку, но и при жизни отца, и во времена деда, Маккаслина Эдмондса. Лукас был не просто старейшим жителем на его земле — старше даже его покойного отца, — и текла в его жилах не просто четверть
И, однако, Лукас не старался нажить капитал на своей белой крови, на том, что он Маккаслин. Наоборот, он будто не ощущал ее, был к ней безразличен. Ему с ней не надо было бороться. Даже вести себя ей наперекор. Он сопротивлялся ей просто тем, что был порождением двух рас, тем, что обладал ею. Вместо того чтобы стать полем боя и одновременно жертвой двух племен, он оказался как бы безродным — прочным, непроницаемым сосудом, где яд и противоядие нейтрализовали друг друга, без всякого бурления, незаметно для внешнего мира. Когда-то их было трое: Джеймс, потом сестра Фонсиба, потом Лукас — дети Терла, который был сыном тети Томи от старого Карозерса Маккаслина, и Тенни Бичем, которую двоюродный дед Эдмондса Амодей Маккаслин выиграл в покер у соседа в 1859 году. Фонсиба вышла замуж, уехала в Арканзас и больше не возвращалась, но Лукас получал от нее вести до самой ее смерти. А старший, Джеймс, еще несовершеннолетним сбежал из дому, остановился только за рекой Огайо и с тех пор вестей о себе не подавал — по крайней мере, белой родне. Он не просто ушел за реку (как впоследствии сделала и сестра), от земли бабкиного предательства и отцовского бесфамильного рождения, но и отгородился широтами, целой географией, отряхнул со своих ног прах страны, где белый предок мог сегодня признать его, а завтра отвергнуть по прихоти, а сам он не смел отречься от белого предка, если тот сейчас был настроен иначе. А Лукас остался. Ему не было нужды оставаться. Из троих детей именно он не был привязан к этому месту материально (да и морально, как впоследствии понял Карозерс Эдмондс), только он с тех пор, как ему исполнился двадцать один год, обладал финансовой независимостью и волен был уехать когда угодно. У Эдмондсов существовало семейное предание, дошедшее в конце концов и до Карозерса, о том, как в начале 50-х годов, когда сыновья старого Карозерса Маккаслина близнецы Амодей и Теофил начали планомерно освобождать отцовских рабов, было сделано особое распоряжение относительно сына их отца от негритянки (тем самым он был официально признан, пусть молчаливо и лишь единокровными белыми братьями). Оно касалось денежного вклада и процентов, которые должны быть выданы сыну негритянки по его устному требованию, но Томин Терл, не уехавший даже после того, как его свободу подтвердила конституция, так и не потребовал их. Он умер, а Карозерс Маккаслин умер еще за пятьдесят лет до этого, и Амодей с Теофилом тоже умерли, на восьмом десятке, в один год, так же как родились в один год, и тогда земля, плантация, перешла в полную собственность к Маккаслину Эдмондсу, была отдана ему Айзеком Маккас-лином, сыном Теофила, — из каких соображений и по какой причине, если не считать пенсии, которую Маккаслин и его сын Захария, а теперь и его внук Карозерс платили Айзеку, жившему в хлипком одноэтажном домике в Джефферсоне, никто не понимал. Но отдана была безусловно — почему-то, когда-то, в те темные времена, когда человеку в Миссисипи приходилось быть суровым и безжалостным, чтобы получить и оставить после себя родовое имение, суровым и сильным, чтобы сохранить его для наследника, — и отдал ее, можно сказать, отверг законный владелец (Айзек, «Дядя Айк», бездетный, ныне вдовец, живущий в доме покойной жены, который он тоже отказался принять в наследство, родившийся в старости отца своего, и тоже старым, и все молодевший, молодевший, покуда, перевалив за семьдесят и подойдя к восьмидесяти ближе, чем он соглашался признать, не достиг юношеского возвышенного и бескорыстного простодушия), из всех наследственных прав сохранив за собой лишь опекунские права по наследству своего чернокожего дяди, хотя тот, кажется, так и не понял, что оно должно быть выдано ему по первому требованию.
Так и не потребовал. Умер. Потом его первенец Джеймс бежал, покинул родительский дом, плантацию, Миссисипи, ночью, взяв с собой только то, что на нем было надето. Когда Айзек Маккаслин услышал об этом в городе, он снял со счета треть завещанных денег с набежавшими процентами, отбыл с этим, отсутствовал неделю, после чего вернулся и снова положил деньги в банк. Потом вышла замуж и уехала в Арканзас дочь, Фонсиба. На этот раз Айзек поехал вместе с ними, перевел треть наследства в местный арканзасский банк, распорядившись, чтобы Фонсибе выдавали три доллара в неделю, не больше и не меньше, и вернулся домой. Однажды утром Айзек сидел дома и смотрел на газету, не читал ее, а просто смотрел, и вдруг сообразил, на что смотрит и почему. Он смотрел на число. Это чей-то день рождения, подумал он. И вслух сказал: «Лукаса. Сегодня ему двадцать один год», — и тут вошла его жена. В ту пору она была еще молодой женщиной; они прожили вместе всего несколько лет, но он уже знал это выражение ее лица — и сейчас наблюдал его так же, как всегда: мирно, жалея ее и сожалея о ней, о них обоих, и, так же легко.