Рассказы
Шрифт:
С заднего сиденья выбралась его жена. На груди у нее позванивал и рассыпал искры света панцирь из пробитых монет, а высокую шнуровку ботинок покрывал подол длинной темной юбки. Она вынула из багажника машины свернутый ковер, раскатала его по земле, а рядом поставила блестящий, до жара начищенный самовар.
Отойдя подальше от Феди, я окинул взглядом пестрый лагерь болельщиков, позавидовал тем, кто приехал на подводах, и теперь, опустив по их краям до земли легкие одеяла или простыни, мог прятаться меж колес от солнца, как в палатках, а вскоре стал примечать тех, с кем встречался раньше, о ком писал в газету. Известного чабана Антона Ефимовича Кудашева я углядел среди группы людей,
Давно когда-то я писал о нем и сейчас, смутно вспоминая ту зарисовку, ощутил неловкость: по молодости лет я ее написал бойко и, думается, многое напутал.
В зарисовке, помню, было все: серебристые ковыли, шалый степной ветерок, играющий в них и в гриве коня, на котором ехал всадник, поющий песню.
Еще там была степь — без конца и края. Степь и степь.
Дальше говорилось о том, как прошло лето. Прошла и зима. Начался весенний окот, а тут ударили неурочные заморозки. Ягнята гибли. Спасая их, Антон Ефимович заполнил ими весь дом. Хилые, неспособные встать на трясущиеся тонкие ножки, они лежали у него на полу, завернутые в тряпки, и под лавками, под столом, под кроватью и даже на печке. Тогда мне все казалось, что он их кормил с ложечки, а когда они дохли, то он шлепал ягнят, дул им в рот, пытаясь возвратить к жизни.
Высоким слогом я и поведал об этом и еще кое о чем другом, а теперь стоял и не знал, стоит ли подойти к Кудашеву или лучше не надо.
Все же я набрался храбрости и подошел.
Кудашев посмотрел на меня и заулыбался — узнал. Похлопал по земле ладонью и сказал:
— Садись, гостем будешь, а если вино принес — то хозяином. — Кожа на лице и на шее Кудашева обгорела, шелушилась, веки воспаленно краснели, на тяжелых руках вспухли вены, а в фигуре его угадывалась некоторая кособокость, наверное, от того, что привык он, когда перегонял по степи отару в поисках корма, свешиваться с седла в правую сторону, чтобы сподручнее было щелкать кнутом.
Ей-ей, не стоило мне в той зарисовке заставлять его петь в седле.
— Лукин вчера во время доклада много о зимнем окоте говорил, — стараясь завязать разговор, спросил я, — так как, по-вашему, лучше это, чем весной, или хуже?
— А я два года уже как на зимнем, — ответил Кудашев. — Да, по-моему, и у других отары на зимнем окоте. Ну, может, не у всех, но что у большинства — это да. Так что, в общем, правильно он говорил.
— Иные начальники говорят правильно, да вот делают по-другому, — вмешался в разговор старик, сидевший слева от Кудашева.
— Что это ты так, Семеныч? — усмехнулся Антон Ефимович.
— А вот и то… В прошлом годе этот твой самый Лукин ехал куда-то по своим делам, да и завернул ко мне на бахчу. Ходил все, смотрел, говорил, как ухаживать за бахчой надо, как полив делать, чтоб, значит, водянистыми арбузы не были, да то, да се. Я, старый дурень, и ухи развесил: вот, думаю, башковитый мужик. Ну, уехал он, а часа этак через два гляжу я — опять машина пылит. Шофер евоный приехал и говорит: «Дай-ка мне, папаша, пяток арбузов, что получше». — «А ты кто такой выискался?» Это я ему в ответ. А он мне: «Да ведь не для себя, для начальника».
— Неужели так и сказал? — насторожился я.
— А то как же. Так и сказал. Ну, я ему, конечно, от ворот поворот. У меня, дескать, один начальник-то — председатель колхоза. Так он в ответ: «Ну, это мы в аккурате, — говорит, — сделаем». Сел в машину и укатил. А потом смотрю — опять пылит. Вылез, смеется, рот аж до ушей, и записочку мне от председателя подает.
— И дали ему арбузы?
— Дал. Как не дать? В таком разе, говорю, бери. Он пяток уложил в машину да еще и говорит, что, мол, жарко больно, пить чёй-то хочется, не съедим ли, дескать, арбузик. Тьфу,
Кудашев засмеялся. А я сказал старику, защищая Лукина:
— Это он врал, что для начальника арбузы. Для себя выбирал.
— Думаешь… — старик с сомнением покачал головой.
— Лукин — мужик серьезный. Ни к чему ему это, — посмеиваясь, поддержал меня Антон Ефимович.
Тут до меня сквозь разноголосицу, стоявшую над степью, дошел глуховатый звук: «бо-омм…» «Так ведь соревнования начинаются», — сообразил я.
Едва я поднялся, как в сторону помоста хлынули все. Хорошие места уже были заняты. Чтобы лучше видеть через головы, я запрыгнул на заднюю скамейку и стоял на ней, до боли в боках стиснутый людьми.
Судейская комиссия в полном составе сидела в глубине помоста за столом под навесом. В центре — Лукин, справа и слева от него судьи рангом пониже. На середине стола стоял графин с рыжей жидкостью — не то с пивом, не то с квасом.
Тихо на миг стало вокруг. Так напряженно тихо, что мне почудилось, будто я слышу, как шуршит сухая трава в степи… А потом вновь послышалось: «бо-омм…» Словно по листу железа ударили чем-то мягким. А где бьют, я не видел: народ стеной стоял по обе стороны от скамеек. В загоне заволновалась отара — там опять заходили серые волны. На помост вытолкали упиравшегося барана с большой головой и рогами спиралью. Он тупо уставился в толпу белыми от страха глазами, присел на задние ноги, попятился, но тут его ухватил за рога высокий стригаль в майке и спортивных брюках, коротко выдохнул: — «хаа-а!» — и резким рывком, как борец, бросил барана через бедро, усаживая его крестцом на доски. Баран беспомощно загвоздил копытами воздух, а в руках стригаля заблестела машинка, ровно зажужжала, глубоко зарываясь в шерсть. Блеск ее молнией прошел по брюху барана, и на нем, от горла до паха, пролегла белая полоса.
Легко переступив по доскам помоста, стригаль чуть подался назад, перевалил барана с крестца на хребет, а потом мягко уложил на бок — голова того оказалась теперь меж ног стригаля. Баран вытягивал похудевшую от стрижки шею, а горло его сильно вздрагивало, словно туда переместилось его сердце и металось там в панике. «Жжжжжж, жжжж» — утюжила машинка его ребра от живота к хребту. Барана била нервная дрожь, но била только от страха: больно ему не могло быть — работал стригаль аккуратно. Переступая по доскам, делая еле заметные круговые движения ногой, он перекладывал животное, каждый раз заученным приемом зажимал его так, что баран не мог и шевельнуться. От этого казалось — на помосте проходит матч классической борьбы. Но силы были явно неравными, и скоро баран выскочил из своей шубы. Худой, телесно-белый, потерявший свою величавость, он неровно стоял на подгибавшихся от пережитого ногах, а рядом с ним на помосте лежало распластанное руно.
В толпе закричали с восторгом:
— Чисто сработано! Молодец!
— Так держи, Иван!
— На время поджимай! На время!
Кричали слева от меня. А сидящие впереди на скамейках и стоящие справа пока помалкивали.
Отправив ошалевшего барана в загон, стригаль схватил за уши вытолкнутую навстречу овцу. Бросил ее через бедро, усаживая, как барана, крестцом на помост.
Все повторилось — жужжание машинки, блеск ножей в густой шерсти… Овца была еще беспомощнее барана. Она не сопротивлялась, а сразу закрыла от страха глаза: казалось, упала в обморок.