Рассказы
Шрифт:
— В любовницах она у Егора состояла, а теперь и он и она старики стали! Вот как Игнашка-то захотел жениться…
— Постой, — сказал я, — говори сначала, кто такая Авдотья?
Парень, очевидно, почувствовал, что вопрос этот вывел его из затруднения, потому что лицо его сразу прояснилось.
— Да мачеха она Игнашкина! — оживленно проговорил он. — Отец-то Игнашкин женился на ней на второй, а в скорости и сам умер. Оставил он в наследство Игнашке дом; вот мачеха-то и стала жить с сиротой, доход с дома получать, да и связалась в это время с Егором-то. Вот от каких пор и пошло все это дело-то!
— Так бы ты и говорил!
— Так ведь не сразу на разговор-то хороший нападешь! Теперь-то я все могу подробно рассказать.
И рассказал:
— Игнашкин отец, сказывают, дом-то нажил, когда
— Неужели и Авдотья участвовала?
— Про Авдотью слухов нет… Она не отходила от Игнашки, как его привезли… Все слезами заливалась, и сейчас убивается… А вот про Егора-то — говорят! Да и точно, состарился он крепко. Ноги-то уж совсем перестают двигаться, деньжонки растащили дотла… И уж друг к дружке привыкли… Оно ведь страшно на старости-то лет по миру-то идти. Вот Егор-то, должно быть, и надумал… Как увидал, что Игнашка и в самом деле жену берет, и испужался. Ежели от Авдотьи отстать — помочи не будет от нее, родные будут смотреть в оба… А Авдотье, ежели Егора не бросить, тоже остаться нельзя в доме, всю жизнь разберут, всякую копейку станут высчитывать… Вот Егорка-то с отчаянности, надо быть, решился. "Помрет, мол, а я на Авдотье женюсь…" Ан вон как вышло-то!
— Что же теперь с ними?
— Да, сказывают, оба в темной сидят. Авдотья-то и сейчас убивается. Глаза не просыхают.
Печка накалилась, и самовар, после шумного кипения со всевозможными напевами, наконец уже клокотал в каком-то затаенном бешенстве.
— Кому же теперича дом-то достанется? — как последний вывод из всего случившегося, вопросил парень, втаскивая на стол клокочущий самовар.
Но разговор на эту тему не продолжался, так как, во-первых, надобно было пить чай, а во-вторых, образы этих двух несчастных, погибших стариков, сидящих теперь в тюрьме, тяготили мрачными мыслями.
Не только простой деревенский парень, который все-таки мог хоть по клочкам собрать более или менее достоверные черты, обрисовывающие причины несчастия двух стариков,
— Главная причина — дом! Вот как я полагаю!
— Да кто же они такие!
— А право, хорошенько я этого не могу вам сказать.
Суровая сущность своей и чужой жизни ощущается деревенским обывателем вполне ясно; он гораздо больше и основательнее понимает все, что касается безнадежности своего и чужого положения, чем то, что сулят мечты о каком-нибудь счастливом исходе. Никаких радующих перспектив жизнь не только не рисует ему, но даже пока и не намекает на них. Драма, кое-как рассказанная парнем, скоро отошла на задний план, и в разговоре его опять на первом месте появился "дом". Что теперь будет с домом? Кто в нем теперь будет жить и кормиться? Пройдут годы, и вы можете быть уверены, что ваши вопросы "о доме" всегда будут удовлетворены любым из деревенских жителей; но через три-четыре дня после того, как "возьмут и увезут" старика и старуху, о них и помину не будет.
Парень, к моему великому удовольствию, решительно не препятствовал мне молчать и думать, сколько мне будет угодно, и постарался занять эти молчаливые часы усерднейшим чаепитием. Даже тогда, когда из чайника стала вливаться в стакан только одна вода, и тогда он не оставлял своего занятия до тех пор, пока нас обоих не осенила мысль о том, что самовар распаяется.
Наконец кончилось и чаепитие, съеден был десяток яиц с черным хлебом, выпита крынка молока, и явилось желание лечь спать. Улеглись мы спать в разных углах двух разных комнат, тепло натопленных, и некоторое время лежали молча. Я курил, а парень иногда икал, от избытка в чаепитии, а иногда зевал, но пока еще не спал и вдруг опять завел речь:
— Холода у нас тут стояли бедовые! Дён десять продержались. Ветром так и нажигает. Около будки один человек даже замерз.
Опять чем-то неприветливым погрозилась мне деревенская жизнь. И не хотелось бы мне тревожить своих мало-помалу успокаивавшихся нервов и мыслей новым повествованием, несомненно о чем-нибудь прискорбном, но я никак не мог промолчать уже просто потому, что другой человек разговаривает со мной.
— Здешний?
— Нет, прохожий. Опять их видимо-невидимо идет взад и вперед по тракту… Откуда только берутся?.. Этот-то, должно, во хмелю был, жгло, должно быть, у него нутро. Нашли его в таком виде, будто в канаву нагнулся воды напиться… Голову нагнул, губами к снегу припал и руками уперся этак, локтями вверх, шапка тут же с боку лежит… А одежи почесь никакой нет… пинжак только… на ногах лапти…
— Так и неизвестно, кто?
— Кто ж его знает, кто они такие?.. Их, этих прохожих, такая сила идет, видимо-невидимо! Кажется, ежели по полушке подавать, так и то в разор разоришься…
Уже по этому вступлению я ясно видел, что предстоит речь именно какого-нибудь безнадежного содержания, и сожалел, что речь эта началась.
Но, к моему удивлению, собеседник мой, начавший разговор о таком нерадостном явлении большой московской дороги, как голытьба и бродяжный народ, вдруг почему-то повеселел, сбросил с ног полушубок, сел на своей постели, и радостно проговорил:
— Эх! Не был ты у нас по осени-то! Что у нас тут было, — так и вовеки этого не будет! И правнуки-то этого не дождутся наши!
— Что же такое случилось?
— Пронеслась, как солнце по небу прокатилась божий матерь, чудотворная тихвинская икона!.. Голытьбу всю сразу подобрала, приютила, да что! — все-то мы точно по небу вместе с нею пронеслись! Точно подняла она, заступница, нас всех с земли к раю небесному!.. Хорошо! дюже, дюже хорошо!.. И вовеки этого не будет!.. Уж каких живорезов, а и то слеза прошибала и мошну развязывали. Конечно, жалко нам, а что хорошо было, так и пересказать этого невозможно!