Рассказы
Шрифт:
Ехать оказалось недалеко. Небольшая деревня в десяток старых покосившихся домов из серых от времени бревен смиренно притулилась возле спокойного озера. Вокруг нее виднелись заброшенные, дикой травой заросшие поля, невдалеке стоял нестарый сосновый лес. Когда проезжали по дороге сквозь него, Жолобков увидел, что каждое дерево растет из какого–то углубления, из небольшой ямы. Старуха, приближаясь к дому, потихоньку оживала и легко разрешила его немой вопрос: «Лагерь здесь раньше был. Финнов держали и наших, которые враги. И хоронили тут же. А вместо крестов дерево сажали в могилу. Потом–то земля просела, стали ямы везде». Лес тянулся далеко. Из него вдруг пахнуло сырым холодком.
Дом старухин оказался самым дряхлым из всех. Зато окружен был живой изгородью из кустов шиповника. Такой роскоши Жолобков с доктором не видели
«Молочка, ребятки, молочка», — весело суетилась совсем ожившая и благодарная старуха и вприпрыжку тащила от соседки тяжелый глиняный кувшин, сразу же покрывшийся мелкими каплями холодной испарины. Жолобков приложился первым. Ему пришлось сделать над собой усилие для глотка. Потому что сильнее взрослого осознанного вкуса было детское воспоминание, как поила его собственная бабушка парным молоком, когда из города привозили его на лето в деревню. Молоко он любил, но только из бутылок с широким горлышком под крышками из тусклой фольги. Ничего, что за ним нужно было отстоять очередь в магазине, зато оно было стерильно, из порошка, и совсем без того запаха теплого вымени, навоза, травы, стойла, большого животного тела, который сразу представлялся ему и перехватывал горло тошнотой, чуть только бабушка почти насильно тыкала его носом в парную кринку.
Теперь тоже накатил легкий спазм, но потом в горло пролилась струей сама жизнь, все с теми же, прежде неприятными запахами, просто он уже давно знал, что такое пластмасса.
Когда они зашли попрощаться, в доме царила опрятная нищета. В красном углу висели рядом икона, какая–то выцветшая грамота и старая фотография красноармейского мужчины с тяжелым подбородком и растерянными глазами. «Муж, в финскую погиб», — сказала тускло старуха. Жолобков тут же вспомнил посещение соседней страны, когда в таком же по духу, только более ладном с виду деревенском доме увидел на стене снимки двух упрямых военных, погибших в русскую.
Они вернулись в город и приступили к делу, ради которого изредка, но плотно собирались. Они стали пить. Сначала в каком–то вновь открывшемся ресторане, потом на улице, в парке, среди благостной природы, после — в пустом полуденном баре. Сначала водку, потом портвейн, после — почему–то сухое вино. Параллельно они разговаривали. «Помнишь ли ты какого–нибудь прадеда», — проникновенно вопрошал доктор, а Жолобков отрицательно мотал головой. «Расстрелян?» — «У меня тоже». — «Выпьем». И они выпивали. «У тебя есть почва под ногами?» — это уже Жолобков. «Тут почвы нет, одни кости», — клонил доктор голову долу. И они выпивали снова. «Давай опять во что–нибудь поверим», — искренне веселился один, и второй откликался: «Давай. Только не сильно».
«А помнишь, — спрашивал Жолобков, — того придурка, что на службе вешался, помнишь, как откачивали его скопом, только ничего не помогало, он в крови уже, в говне, в соплях, синий, как замерзающий слон». — «Помню, — отвечал доктор бодро, — и тебя помню, когда ты ему катетер без вазелина в уретру стал пихать — сразу ожил человек, голос стал подавать». — «Давай за вазелин», — предложил Жолобков. «Давай, — браво отозвался доктор в последний раз и пал ниц. «Домой, едем домой, отдыхать будем», — Жолобков взвалил небольшое тело приятеля на плечо и пошел к стоянке такси. «Гляди–ко, маленький, а пьет как все», — одобрительно сказал водитель одной из машин.
Проснулись они часа в три пополудни. В голове тяжело перекатывались свинцовые шары утреннего хмеля, но тело было бодрым. Ему хотелось новых удовольствий, словно алкоголь, предательски вредя всем родным органам, одновременно и помогал, питал живительной силой, будил изначальное естество.
«Давай–ка в баню сходим», — каждый доктор по сути своей тонкий психолог и легко предвосхищает насущные вожделения. «Давай», — легко согласился Жолобков.
Это давно, уже и не упомнишь когда, общие бани были грязными и запущенными. Особо циничным в них было отсутствие пива. Чистотелые люди, таясь, разливали с собой принесенное, украдкой выпивали и от скованности своих действий нестерпимо страдали, падали порой на грязный пол и пытались уснуть. Тогда заботливые руки друзей подхватывали их и вели опять париться и мыться. Львов с Жолобковым хорошо помнили также неистовый
У входа в баню продавали веники — березовые, можжевеловые, крапивные, на выбор. Друзья купили по можжевеловому и вошли в фойе. Перед кассой стояла оживленная очередь, и в ожидании билета в рай они выпили по два разливных, вкусных и убедительных, из кружек толстого стекла. Всюду сновали бабушки в белых фартучках, выдавали простыни, пахнущие казенной свежестью, вытирали нечаянную грязь с мраморного пола. Получив по заветному номерку, Жолобков с сотоварищем прошел внутрь, они неспешно разделись и прошествовали в парилку. Около нее толпился народ. Худые, толстые, средние, чем–то неуловимо схожие — шрамы на каждом втором, рубцы на печени, угадываемые по цвету лиц, татуировки, швы, отсутствующие пальцы рук и ног, прочие следы жизненных битв — безудержные русские тела.
Натоплено было так, что даже самые отчаянные выскакивали из парной через несколько секунд с горящими ступнями и огненными лицами. Народ совещался. Наконец облили водой стены и пол и отчаянно, как под танки, кинулись внутрь. Помещение наполнилось паром, криками, воздух свистел, рассекаемый. Хлестались, как в последний раз — до боли, до рубцов. Как всегда — чем хуже, тем лучше. Чем жарче жара, тем суровей мороз. Чем пронзительней боль, тем отчаянней радость. Чем тяжелее топор, тем короче топорище — для куража, без удержу, до надрыва.
Напарившись, вывалились в раздевальню. Отдыхали, дышали глубоко и счастливо, пили пиво, разговаривали степенные разговоры. А потом во все чистое, по первому сроку, — и по домам, если кто степенный, а нет — так праздник продолжать. Львову с Жолобковым до спокойствия куда как далеко, не наговорились еще, не напились, музыки не наслушались и не плакали еще ни разу сегодня — потому в кабак, как есть чистые, румяные, нетрезвые. А там шум–гам, чад–гарь, сбродь веселится. Сидят за столами, дымят, лица красные, глаза веселые, как алюминиевые ложки — поблескивают с тусклым задором. Глазами этими луп–луп, ртами влажногубыми чаф–чаф, руками — хвать да мимо, ногами кренделя, то–то веселье. Кто трезвый сюда придет, скривится брезгливо, ухмылку неприступную на себя натянет, а через пять минут сам такой же, да еще хуже, плачет, кается, целует дичь в костяные уста, и такую дичь несет, такую — глаза бы не смотрели на этот народ. Но что удивительно, все вместе сбродь, толпа и быдло, а возьми за лацканы любого–третьего, прислушайся повнимательней, и поймешь — се человек, неплохой такой, искренний. Не беда, что глуповат сейчас, жлобоват, мудоват, а все брат твой одинокий, печальный, жалостный.
Так и Львов с Жолобковым пришли чистые, в чем–то гордые, неприступные. Сели за столик, крошки брезгливо со скатерти стряхнули, тарелки нестерильные отодвинули. Посмотрели вокруг — беда бедная, богатые плачут, нищие хохочут, духом все блаженны, панихида с танцами.
А потом сами выпили — и нелепые женщины вокруг вдруг красивыми стали, улыбаются чуть шире загадочного — заманчиво, а за соседним столом сквозь заунывное нестройное голошение вдруг прорежется, прорвется голос какого–нибудь заблудшего коммерсанта, чистый и сильный, ненадолго, на пару выстраданных нот, и упадет потом, задавленный тяжелым сбытом. В общем, быстро они влились в этот малосимпатичный, но душевный клуб одиноких сердец, любителей косорыловки.