Шрифт:
Рассказы
Кобрин Кирилл. Амадеус. Градчанская история
Представьте такую картину: заснеженный двор бывшего епископского дворца, ныне музея. Даже не двор, а внутренний садик, в котором тщеславным тщанием барочных дел мастеров уместились пышнозадые скульптуры, дорожки, кое-какая растительность и даже небольшой прудик, посреди него пухлый каменный пацан фонтанирует из маленькой своей пипки. Фонтанирует весной, летом и в начале осени; сейчас же на дворе зима, ни листвы, ни фонтана, ни посетителей, некому полюбоваться на полузамерзший пруд, где сероватый лед плавает в черной воде. Впрочем, люди здесь есть, вернее, были — еще относительно недавно: из изогнутой массивной двери, ведущей на главную аллейку двора, кто-то прошелся туда-сюда, до дальней стены с увитой плющом галереей, от которой нынче остался только тонкий деревянный каркас, переплетенный сухими, колючими на вид, тонкими щупальцами побегов. Сквозь все это просвечивает желтая, в разводах сырости стена, основательно украшенная орнаментом трещин и облупившейся штукатурки. Следы ведут прямехонько к галерее, а потом назад — к двери; они четко оттиснуты на нетронутом с ночи снегу, никто сюда в такое время не ходит, никто не заглядывает. Так что само их появление странно, но еще более странным, непонятным представляется другое: две пары
Двор в музейном окне выглядел сиротливо, как, впрочем, и положено там, где большой стиль ушел, оставив всю свою материальную параферналию, которая продолжает пребывать совсем в ином мире, — обшарпанную, поистертую, но тем не менее тщательно оберегаемую, отчего сиротство камня и железа, обточенного, выкованного, объединенного в странные конструкции во славу непонятных потомкам идей, кажется особенно безнадежным. Следов на снегу было множество, но они кружили, не пересекая главной линии: цепочки из четырех паралельных отпечатков, потом из двух, туда-обратно. Отвернувшись от окна, я задал первый, самый важный вопрос: «И что, вы так и сказали им?» Андрей Морвид радостно закивал большой головой, глаза веселые, возбужденные, испуганные. Полицейские только что оставили его в покое, но они кружили по музею, который по такому поводу был закрыт, сотрудники допрошены и отправлены домой, вход перегораживает полосатая лента, вялый гигант в форме, с огромным пистолетом в слишком маленькой кобуре (как он его туда запихнул? Или все это вместе — пушка и кожаный футляр — есть муляж, игрушка, пугало для нервных пражских карманников и угрюмых, истерзанных дешевой дрянью джанков?). Ни наглости, ни моего уродливого чешского не хватило бы на то, чтобы вступить с полицейским в интересный разговор по поводу больших пистолетов и маленьких кобур (что-то аристократическое, французское слышится в этом слове, поставленном в родительный падеж множественного числа); довольно того, что он пропустил меня — иностранца, журналиста, то есть человека вдвойне опасного и подозрительного, — внутрь. Мол, пан Морвид адвоката не имеет, оттого попросил приехать своего друга, поддержать его как морально, так и советом в этой странной, непостижимой уму ситуации. Будь там настоящее преступление, грабеж, изнасилование, убийство, любой бы такого мазурика отогнал, но здесь… Чего расследовать, когда ничего нет: только следы и россказни свихнувшегося музейщика о том, как он гулял по двору с сумасшедшим гостем из России и как в разгар неторопливой беседы о Божьей каре и способах ее обрушения на головы грешников один из дискутантов внезапно исчез, растворился в сыром воздухе Пражского града — или по мановению Господней руки был мгновенно утащен в неизвестном направлении, ад или рай — сказать невозможно. «Так в рай или ад? Вы-то что думаете?» Морвид почесал подбородок миниатюрной обезьяньей рукой и выпалил: «В рай!» — «Отчего же, дорогой Андрей? Ведь он был… то есть есть… в общем, он же богохульник?» — «Апофатически, Петр, апофатически. Нынче мало кто думает о Боге. Не поминает его всуе или по делу, а думает. Пусть скверно, безо всякой подготовки и способности к тому, но думает. Барбос думал». — «В прошедшем времени?» — «Конечно, милейший Петр! Сейчас он уже не думает, а видит!» Возражать на сию экзальтацию, порожденную смешением долгой привычки к самопальному кисло-сладкому теоложествованию с тихой истерикой по поводу дикого происшествия было сложно. Поезжайте в Лурд и научно расскажите исцелившимся о ремиссии.
«Так что, так и исчез?» — «Исчез!» — восторженно воскликнул Морвид, взгляд блестит, руки перебирают музейные бумажонки, по двору растерянно бродит полицейский эксперт с большущей сумкой. Остановился. Достал фотоаппарат. Поснимал. Убрал фотоаппарат. Опять бродит. «Вы им все рассказали?» — «Конечно! Все, что они хотели знать». — «Значит, не все?» — «Петя, скажите, зачем полицейским концепция разбуженного Бога?» — «Какого-какого?» — «Разбуженного. Пробужденного от сна. Растолканного. Вышедшего из комы».
Если верить Морвиду, дело было так. Барбос, приехав в Прагу на раннем поезде, тут же отправился в музей — как они договорись с Андреем, который по такому случаю приплелся на службу в семь тридцать утра. Идея заключалась в том, чтобы провести целый день в теологическом диспуте, после чего поздно вечером художник садился на московский поезд и отправлялся домой. Морвид — тоже домой, но гораздо ближе, в свою квартирку недалеко от Страховского монастыря, пешком минут тридцать от бывшего епископского дворца. Андрей считал годы до пенсии, чтобы можно было ездить на трамвае бесплатно; пока же скудное жалованье заставляло его каждый рабочий день упражнять ноги и сердце на внушительных градчанских булыжниках. Однажды, в разгар январского гололеда, он рухнул на них, да так, что долго потом лежал по больницам, где его переломанные ноги собирали, склеивали, сживляли. Потом Морвид долго учился ходить заново; врачи насоветовали ему пользоваться лыжными палками; так он и передвигался по Градчанам — лыжник без лыж, несапожник с огромными сапожищами, которые ему прописали по поводу тяжкой травмы эскулапы, палки ходят туда-сюда, стучат по мостовой. Зрелище — комичнее не бывает, хоть святых выноси — ну уж последних-то Андрей в обиду бы не дал. Некогда, еще до нашего знакомства, то есть до моего переезда в Прагу, в синие девяностые, он даже сочинил нечто вроде трактата о чешских святых. Книгу издать не удалось, но распечатка этого опуса была вручена мне при первой же нашей встрече осенью 2001 года — именно так, а не иначе Морвид советовал мне начать изучение местной жизни. Не с кнедликов, пива, полиции для иностранцев и дискуссий по поводу второго брака президента Гавела, а со святых Чехии (Моравии тож). Сочинение я не осилил, но все-таки просмотрел; автор исходил из выдуманной им концепции специальной мягко-лукавой разновидности славянской святости; его герои все как один обладали, по выражению автора, «доброй хитростью», что было следствием промежуточного положения чешского народа между воинственными восточными славянами и не менее жестокими и грубыми немцами. Никакие мои доводы по поводу, как мне казалось, истинных особенностей местных жителей на Морвида не действовали; по его мнению, даже в хоккей чехи играли мягко и лукаво. Дискутировать о доброй хитрости Ягра было уже выше моих сил.
И вот я сейчас сижу в его кабинете, как сотни раз до того; у входной двери стоят те самые легендарные лыжные палки, на коврике — не менее легендарные сапожищи на четыре размера больше Морвидовой ноги. Именно они и отпечатаны там, внизу, на снегу, рядом с мистически исчезнувшими следами богохульственного русского художника, которого наказал (или наградил) сам Господь. «А что вообще
«Да-да, ЖЖ… Но, Андрей, вы же с Барбосом там и столкнулись в первый раз?» — «Петя, дорогой, умоляю, что же вы какую чушь несете! По-вашему, если случайно встретишь интересного собеседника в грязной пивнухе, то и дальше за ее обоссанные пределы ни-ни?» «Обоссанные пределы» мне понравились, что-то в этом иезуитское, латинское, меркаторовское. Уж не католик ли он? Вряд ли. Тем паче что вознесшийся (низвергнувшийся) Барбос, говорят, дружил с автором нашумевшей в свое время книги «Обоссанный пистолет», о чем Морвид прекрасно знал — именно он и дал мне почитать это творение дерзкого художественного гения, поднявшего руку на Казимирову чернуху. Год в голландской тюрьме… Когда-то, в полуголодные российские годы, мне казалось, что это не так уж и плохо… Что же до Барбоса, то он книг не сочинял. И картин, слава богу, не писал. Сначала он лаял, причем так похоже, что собаки сбегались на его тявканье и вступали с ним в перепалку. Как это удавалось Борису Митрич-Коровину, только позже получившему свою добрую псиную кликуху, непостижимо. Кинологи разводили руками, специалисты что-то такое бормотали о специальных частотах, на которые якобы попадал барбосов голос, но проверить сие никто не решался. Так или иначе, Барбос начал карьеру бодро, на задних лапках и с гордо задранной мордой: уже через год он разъезжал со сворой собак, с которой исполнял гимн Советского Союза и «Боже, царя храни!». Команда сук и кобелей отчаянно фальшивила, но зрелище все равно получилось незабываемое; главную же роль в успехе перформанса «Собачьи гимны» сыграли коммунисты и монархисты, устраивая бурные протесты, сочиняя открытые письма с требованием прекратить и наказать. Барбоса даже как-то поколотили в московской подворотне, но не сильно, что дало публике повод усомниться в подлинности происшедшего. Мол, сам себя побил художник. В сомнениях был свой резон: дело в том, что Барбоса никто никогда не видел. На перформансах он всегда был в комбинезоне из собачьих шкур, в маске, изображавшей потешного полкана-опричника, голоса его тоже не слышали, ибо художник не говорил, а лаял. В Австрии Барбоса окрестили «Шавка Икс», а в Британии — «русским Бэнкси». Впрочем, псиное мелошоу довольно быстро прискучило, к тому же мало ли кто может сорвать с его трепетного тела собачью шкуру — или воскликнуть: «Барбос, снимай маску!» В общем, он исчез.
Не совсем, конечно. Барбос просто переехал, заведя себе конуру в Интернете. Там он устроил главную акцию своей жизни под названием «Боженька, накажи!». Барбос упражнялся в богохульстве, вывешивал разные нехорошие картинки, которые тянули не только на гром и молнии небесные, но и на обычную уголовную статью. Педофилия, шуточки над жертвами холокоста и ГУЛАГа, призывы к свержению законных — все это перемешивалось со смачным антиклерикализмом и поношениями Самого. Блог Барбоса атаковали православные и либеральные хакеры, его закрывали угрюмые саранские и магнитогорские прокуроры (а московские и вовсе выдали ордер на арест) — все тщетно. «Конура» (так он называл свой интернет-блиндаж) воскресала все время в разных местах; педантичный борец со Всевышним и Мировым Порядком выкладывал очередные документы о преследованиях себя, нелюбимого, а потом вновь принимался за пакости. Публика улюлюкала, негодовала, аплодировала — в общем, не забывала стервеца. А тот наслаждался властью над умами и воображением и раз в месяц отправлял Господу подробный электронный список своих подвигов, неизменно прибавляя в конце: «Ну что, Боженька, накажи!» И вот теперь мой приятель Морвид уверял, что наказал-таки. Или хотя бы обратил внимание.
Тишайший Андрей сразу влип в эту историю. Сначала он честно писал комменты к возмутительным барбосовским постам, а затем даже завел специальный блог, где вступил с художником в теологическую полемику. О нет, он не подвергал взгляды богохульника суровой моральной оценке, не собачился с ним по поводу гуманизма и даже здравого смысла, не убеждал, не проклинал, не гоготал. Нет. Морвид выступил интерпретатором, толмачом Бога — только не высказываний Господа, а их отсутствия. Отчего молчит Всевышний, когда над ним — и его людьми — глумится полуграмотная, невежественная, тупая, циничная скотина, пес смердящий, шавка мерзкая Барбос? Андрей спокойно и логично предлагал объяснение оному; выходило все как надо: шут ярится, царь усмехается в бороду и молчит. Чем истеричнее неистовствовал фигляр, тем разумнее убеждал теолог. Наконец, Барбос, выведенный из себя, объявил, что начистит Морвиду рожу. Андрей откликнулся на это предложение вполне доброжелательно: мол, приезжайте в Прагу, встретимся, поговорим. Вот и поговорили.
Попив чайку и кое-как успокоив Андрея, я отправился в редакцию — сдавать материал о произошедшем. Местной англоязычной экспатской газетенке не было никакого дела до достоевских споров бывших русских мальчиков, однако историю про следы на снегу оторвали с рукам. Так образовалось два сюжета. Один — собакабаскервильский — про исчезновение второй пары ног. Второй — лесковский — про психованного богохульника и спокойного праведника. Только я знал третий, честертоновский, про теологическую дуэль с летальным (летательным?) исходом.
Дело замяли довольно быстро; вернее, оно само замялось, учитывая, что потерпевшую (или, скорее, пропавшую — а уж претерпел ли при исчезновении Барбос, неизвестно) сторону никто никогда не видел. С границы сообщили, что российский гражданин по фамилии Mitrich-Korovin действительно въехал на поезде на территорию Чешской Республики ночью накануне рокового диспута. Обратно он не выезжал. В России Барбоса, по понятным причинам, никто не искал, а сетевые зубоскалы, решив, что художник затаился, сочиняя новый трюк, переключились на некоего скандального лексикографа и его нукеров и нукерш. Самозваный лингвист Тимур издавал один за другим словари, посвященные кулинарной лексике русского языка, а его команда нападала на посетителей известных московских ресторанов, связывала и запихивала буржуинам в рот страницы, вырванные из бессмертных творений своего чернобородого гуру. Акция называлась «Попугай гурмана». Одна из жертв не выдержала издевательств и скончалась прямо на руках арт-революционеров. Лексикографическая война кончилась судами, поспешным бегством за границу, ордерами Интерпола и масштабной международной дискуссией о границах дозволенного в современном искусстве. Как водится, ни до чего не договорились. Разве тут упомнишь про какого-то жалкого пса-богохульника? Что же до чешской полиции, то для нее, понятно, нет человека — нет проблемы. А кто этого человека видел? Кто его искал?