Рассуждения
Шрифт:
Мало кого он боялся так, как этих фанатиков, которых он называл «педантами». «Педантам» Аретино противопоставлял «свободных людей доброй воли», к которым причислял и себя.
Можно себе представить, каково было «свободному человеку доброй воли», когда он оказался между «педантами» Реформации, залившими Германию кровью восставших крестьян, и «педантами» контрреформации, иезуитами, которые вернули в Италию 1540-х годов пытки и костры инквизиции.
Правда, внешне его жизнь продолжала течь, как текла, и лично ему ничто не должно было угрожать. Он осудил Лютера (совершенно искренне) и защищал от его нападок папу — надо думать, из соображений собственной безопасности. В какой-то степени он защитил и себя — вовремя сочинив несколько богоугодных сочинений.
Но вряд ли он чувствовал себя спокойно рядом с «педантами» инквизиции. Он должен был понимать, что его главных книг они ему все-таки не простят.
И они — не простили. Имя Аретино попало в первый же «Index librorum prohibitorum» («Индекс запрещенных
Пьетро Аретино своей обезьянке
Salve, мона{1}! Я говорю тебе «Salve», потому что Случай, управляющий жизнью людей и животных, увел тебя из твоего дома и привел в мой. И я, увидев, что в обличье мартышки скрывается великий муж (как в Пифагоре в обличье петуха скрывался великий философ), решил посвятить тебе, именно как великому мужу, а не как обезьяне, не как мартышке, плоды своих трудов, а вернее — отдохновений. А если б природа не открыла мне своей тайны, если б я не узнал, что ты великий муж, все равно разговоры Антонии и Нанны я посвятил бы тебе, но только уже как животному. Ведь наказали же римляне смертною казнью того человека, который убил ворона, только и умевшего, что приветствовать Цезаря, и мало того: гроб ворона несли два эфиопа, с трубачом впереди. А место, где его похоронили, было названо «Ридикуло»{2}. Безумства, которые совершались античными мудрецами, велят быть снисходительными к безумствам современного глупца. Так вот, чтобы доказать, что ты великий муж, я начну с того, что будучи тем, что ты есть, ты имеешь облик, подобный человеческому, а ведь именно человек склонен считать себя великим мужем. Ты так прожорлив, что глотаешь все что попало, но и человек в своей ненасытности объедается так, что грех чревоугодия уже не принято числить среди семи смертных грехов. Ты воруешь по мелочи, а он по-крупному, так же тщательно высматривая место, где можно украсть, как делаешь это ты. О том, сколь он милостив, пусть расскажут его подданные, а о твоей щедрости хорошо знает тот, кто пробовал вырвать что-нибудь из твоих когтей. Ты так похотлив, что грешишь даже с самим собою, но ведь и человек, не стесняясь, использует для этого собственное тело. В дерзости ты превзойдешь любого наглеца, как и он — самого безбожного бродягу. Ты умащаешь себя грязью, а он мазью. Ты не можешь усидеть на месте, а он не может удержать в покое свой рассудок, который, подобно точильному станку, вечно находится в движении. Твои выходки потешают простой люд, а над его безумствами смеется весь мир. Ты надоедлив, он невыносим. Ты всех боишься, и тебя боятся, но и он тоже подвержен страху и всем внушает страх. Твои грехи ни с чем не сравнимы, его — неисчислимы. Ты скалишься на каждого, кто подходит к тебе без лакомства, а он косо смотрит на всякого, кого не может использовать к своей выгоде. Он так же равнодушен к своему бесчестью, как ты — к бесцеремонному с тобой обращению. И, думаю, недаром великие мужи так часто похожи на обезьян, а обезьяны выглядят в точности как великие мужи.
Но заметьте, сатрапы, что среди великих мужей, похожих на Багаттино{3} (так зовут мою обезьянку), я не числю короля Франции{4}, потому что будучи, как мы, человеком он являет собою подобие Божьего образа. И, покуда он с нами, мы можем надеяться на милосердие Божие.
Возвращаясь к тебе, Багаттино, скажу, что если б ты не был знатоком, как и подобает великому мужу, я, пожалуй, извинился бы перед тобою за неприличие разговоров, которые я выпускаю в свет под сенью твоего имени (оно должно послужить им на пользу, как идут на пользу всем сочинениям великие имена, которым эти сочинения обычно посвящаются), и напомнил бы о вергилиевской «Приапее», о непристойностях, которые позволяли себе Овидий, Ювенал и Марциал{5}. Но поскольку ты, как всякий великий муж, отличаешься большою ученостью, ничего этого я говорить не буду, а просто подожду, когда ты меня укусишь в награду за то, что я тебя обессмертил. Все великие мира сего платят этой монетой авторам посвященных им лауд, просто для того чтобы приобщиться к учености именно так, как приобщаешься к ней ты. Если б я осмелился, я бы заметил, что душою они схожи с тобой, но, пожалуй, лучше будет сказать так: великие мужи скрывают свои пороки с помощью книг, которые им посвящаются, так же, как ты скрываешь свое уродство под одеждой, которую я приказал для тебя сшить.
Ну а теперь, благороднейший Багаттино (именно так обращаются обычно к великим мужам, достойным, как и ты, подобного величания), можешь хватать эти листы и рвать их в клочья. Ведь и великие мира сего порою не просто рвут посвященные им страницы, но еще и подтираются ими, несмотря на хвалу, которую воздают им продажные музы, что, задрав подол, бегут за своими покровителями. Великие мужи всегда умеют оценить их по достоинству, как, должно быть, умеешь это и ты. Я уверен, что если бы ты владел человеческой речью, ты сказал бы, что в рассказе Нанны о жизни монахинь чувствуется
Антония и Нанна
День первый
Антония: Что с тобой, Нанна? Разве пристал столь озабоченный вид женщине, у которой весь мир в кармане?
Нанна: Это у меня-то мир в кармане?
Антония: Разумеется. Озабоченной пристало быть мне, которая не нужна теперь никому, кроме французской болезни; а ведь у меня — пускай я бедна — есть своя гордость; я же знаю, что нисколько не погрешу против истины, если скажу, что я и сейчас еще хоть куда!
Нанна: Ах, дорогая Антония, у каждого свои заботы; тебе странно, но есть они и у тех, у кого, ты считаешь, не жизнь, а праздник. Поверь: мир, который, ты говоришь, у меня в кармане, устроен довольно-таки скверно.
Антония: Да, для меня, но не для тебя: ведь тебе разве что птичьего молока не хватает. По всему городу, на площадях и в остериях, только и речь, что о тебе, — все Нанна да Нанна. И дом твой всегда гудит как улей, потому что вокруг тебя пляшет весь Рим. Так венгры на празднике пляшут мореску.
Нанна: Ты верно говоришь, но мне от всего этого нет никакой радости. Я как та новобрачная перед богато накрытым столом, которая из стыдливости не решается приступить к трапезе. В общем, сестричка, как-то мне неспокойно. Впрочем, хватит об этом.
Антония: Ты вздыхаешь?
Нанна: А что мне еще остается?
Антония: Напрасно ты вздыхаешь. Берегись, Господь Бог может сделать так, что у тебя действительно будет из-за чего вздыхать.
Нанна: Но как же мне не вздыхать, сама подумай! У меня шестнадцатилетняя дочь, Пиппа, и мне надо как-то устроить ее судьбу. И вот, один мне говорит: «Отдай ее в монастырь. Мало того, что сохранишь три четверти приданого, в святцах появится имя еще одной святой». А другой советует: «Выдай ее замуж, ты так богата, что даже не заметишь того расхода». А третий уговаривает сделать из нее дорогую куртизанку. «Мы, — объясняет он, — живем в мире порока, и если хорошенько все продумать, то можно сделать так, что в куртизанках твоя дочь сразу же станет настоящей синьорой; а с твоими деньгами да ее заработками она заживет просто как королева». От этих советов у меня прямо-таки голова идет кругом. Так что, как видишь, и у Нанны есть свои неприятности.
Антония: Для такой женщины, как ты, подобные неприятности — все равно что небольшой зуд для человека, который, придя вечером домой, может спустить перед огнем штаны и с наслаждением почесаться. Настоящие неприятности — это видеть, как все вокруг дорожает; настоящая беда — это когда не хватает вина; настоящее горе — платить за квартиру, и совсем уже смерть — дважды в год лечиться примочками из гваякулы, но так и не избавиться от волдырей, нарывов и болей. Поэтому я просто удивляюсь, что ты можешь огорчаться из-за таких пустяков.
Нанна: Что же тут удивительного?
Антония: А то, что ты, родившаяся и выросшая в Риме, никак не можешь сообразить, что делать с Пиппой, хотя должна была бы разрешить все свои сомнения с закрытыми глазами. Скажи, разве ты сама не была монахиней?
Нанна: Была.
Антония: А замужем?
Нанна: Была и замужем.
Антония: А разве ты не была куртизанкой?
Нанна: Была, я и сейчас куртизанка.