Ратоборцы
Шрифт:
За вечерним их чаем, который любила разливать сама Дубравка, это соревнование двух братьев из-за березок служило предметом взаимных поддразниваний и шуток. То один, то другой из них наклонялся к Дубравке и так, чтобы соперниц не мог расслышать его, сообщал ей, где, под какими березками, в каких оврагах расставил он свои туески. И старались подслушать один другого, и много смеялись.
Это были счастливейшие мгновенья, быть может, в жизни всех троих! Александр, который желал, чтобы юная гостья его как можно скорее поправилась, всячески старался, чтобы ото всего, что ее окружало, веяло беззаботной радостью и покоем. Да ему и самому необходим был отдых, особенно после прошлогоднего воспаленья легких, которое едва не унесло его в могилу и от которого с таким трудом спас
Глубокое затишье установилось и в делах державных, и это весьма способствовало отдыху.
Усилиями Александра отношения с ханами вошли как бы в некое русло с довольно устойчивыми берегами. Невский умело и тайно растравлял ненависть между Сартаком — сыном Батыя, и Берке — братом его. Батыя уже водили под руку, он сильно волочил ноги, стал косноязычен и очень редко вмешивался в дела Золотоордынского улуса. Сановники только делали вид, что слушаются его. Все, что было могущественного или же алкающего власти среди вельмож и князей улуса Джучи, раскалывалось на два враждебных стана: донской — сторонников Сартака, ибо царевич кочевал на Дону и там была его ставка, и другой стан — сторонников Берке, который все больше и больше забирал власть в Поволжском улусе в свои изголодавшиеся по власти, когтистые руки, по мере того как дряхлел его брат.
И, соответственно расстановке сил в самой Орде, разбились на два враждебных стана и князья подвластных русских уделов: одни возили дары преимущественно Сартаку, другие — преимущественно Берке. Батый получал меньше всех.
Невский поддерживал Сартака. Они были с ним побратимы. Сартак и верховная ханша его — оба были православные. У них даже была своя походная церковь, свой поп. Все это не могло не сближать Невского с царевичем. Однако не мог же не видеть Ярославич, что старший сын Батыя не удался, что он скудоумен, хлипок здоровьем, что если затеется у него, после смерти великого родителя, борьба с дядей Берке за златоордынский престол, то сыну Батыя едва ли царствовать, хотя сейчас, при жизни отца, слово Сартака, его пайцзы, тамги и дефтери были знаками как бы самого Батыя и никто не смел им противиться, даже всесильный Берке.
Находясь в дружбе с Сартаком, Александр в то же время всячески ублажал и Берке, одаряя всех жен, и дочерей его, и советников — всех этих муфтиев, казн, мударрисов и шейхов, ибо брат Батыя был яростный магометанин и только ожидал смерти брата, чтобы обратить в магометанство все подвластные ему народы — и прежде всего свой собственный.
Так или иначе, между Александром и ханом Берке, неприязненно косившимися друг на друга, был тот «соломенный» мир, в сторону которого он советовал только что и Дубравке направлять своего Андрея и который был, по глубокому убеждению Невского, куда лучше «железной драки» с татарами — по крайней мере сейчас.
Так обстояли дела на востоке.
На юге же еще не отбушевала против монголов Грузия, и в своем орлином гнезде, среди скал, ставших скользкими от татарской крови, еще держался непреклонный Джакели.
Дальше — к западу — император греческий, Иоанн Ватаци, — хитрее, чем лис, терпеливее, чем китаец, и дальнозоркий, как ястреб, — не упускал случая, сидя в своей провинциальной Никее, теснить латынян-рыцарей все дальше и дальше — к Дарданеллам, к Босфору, ожидая только благоприятного стечения планет, дабы и совсем вышвырнуть немцев и франков из Константинополя, где удерживались они уже через силу, непрестанно взывая к папе, после погрома, учиненного им болгарами.
В Сербии Урош, государь отважный, законодатель мудрый, полководец, опрокинувший самого Субедея, да и хозяин рачительный своей земли, куда уже и Людовик и Фридрих стали засылать в науку ученых рудознатцев — учиться у сербов добывать железо, золото, серебро и медь, — этот Урош со своей стороны тоже рвался с севера к Босфору, в Константинополь. Только недоставало сил: с тылу наседали венгры, от моря — итальянцы, с другого боку — болгары, забывшие заветы великих своих правителей — Асеней. И вот, пишет в своем письме отец Дубравки, Данило Романович, что, дескать, молился к нему государь сербский
На севере, в Германии, дела для Руси складываются благоприятно. Не успел умереть Гогенштауфен, как вся Германия, подобно бочке, раздираемой забродившим медом, трещит — и вот-вот рассыплется на клепки. Уже вздыбились немецкие города. Иной бургомистр уж самого императора нового ни во что не ставит: захочет — отворит ворота, захочет — нет. Да, впрочем, их, этих императоров, много стало в Германии: в Вормсе — один, в Страсбурге — другой, в Майнце — третий. Чуть ли не каждый богатый рыцарь мнит себя завтрашним императором. Самозваные Фридрихи размножились. А народ — в смятенье. Кнехты сбиваются в шайки — дерут встречного и поперечного… Притихла и Рига: мира доискивается магистр со Псковом и Новгородом. Еще бы, на одних попах латынских далеко не уедешь! А кнехтов и рыцарей из «фатерланда» — их теперь и пшеничным калачом не заманишь на орденскую службу: им и в отечестве хватает добычи! А сунешься на Русь — тут, того и гляди, новгородец — даром что, торговая косточка! — а разъярить его, так живо голову топором отвалит! А на Литву сунешься — то как раз литовец тебя в панцире на костре зажарит, словно кабана! Поослабели гладиферы — меченосители! Ну что ж, нашим легче! Вот только Миндовг сомнителен! Правда, ручается Данило Романович в письме своем, что с Миндовгом у него теперь вечный союз и родство двойное: Миндовговну взяли за брата Дубравки, да и сам Данило оженился на литвинке — Юрате Дзендзелло. А в ней, дескать, Миндовг и души не чает: пуще дочери! А молодому Даниловичу уже и княжение выделил. «У них, — пишет Данило Романович, — у литовцев, родствосвойство — дело святое и нерушимое». «Ну, дай-то бог! А я бы и родству-свойству не вверялся: зане — Миндовг!..»
Так думалось Александру, так беседовали они втроем за вечерними чаепитьями.
За последнюю сотню лет для державы вряд ли один-другой набрался бы подобный тихий годочек! Недаром же летописец — пономарь в Новгороде, Тимофей, — обозначил текущий, 1251 год, а от сотворения мира — 6759, такою записью:
«6759. Мирно быстъ». И ничего более!
Столь же краткою записью как бы откликнулся ему летописец ростовский:
«6759. Ничто же быстъ».
И наконец:
«6759. Тишина быстъ», — вывел киноварью высокопоставленный летописец, сам митрополит Кирилл — Галича, Киева и всея Руси.
Тишина была и в сердце Дубравки. Положа руки на раскрытую на коленях книгу, молодая княгиня созерцала бирюзовую гладь озера с парусами на ней недвижными, словно бы сложившие крылья белые мотыльки, и думала об Александре.
Сейчас он придет. Еще не слыша его шагов, она узнает о его приближении по той обрадованной настороженности, с которою начнет посматривать Волк в сторону леса, а потом на нее — жалобно и просяще: собака уже не смела теперь без ее разрешения кинуться навстречу Александру! В первый раз, когда пес кинулся, оставя ее, навстречу своему хозяину, хозяин ударил его прутом.
— Туда! К ней!.. — И показал рукою в сторону, где сидела Дубравка.
И этого урока разумному псу оказалось достаточно. Теперь, издалека заслыша Александра, он только радостно, но и жалобно повизгивал, колотил хвостом о землю и взглядывал на Дубравку: отпусти, мол! И она, немножечко помучив Волка, отпускала его.
Словно камень, пущенный из пращи, перелетал пес через всю лужайку и исчезал в лесу. Возвращался же он чинно и строго, счастливый, идя на шаг, на два впереди хозяина, и, доведя его до Дубравки, вновь ложился на своем месте, под кусток, настораживая шатерчики острых ушей. И теперь горе было тому, кто из чужих вздумал бы ступить на поляну…