Ратоборцы
Шрифт:
Степенною широкою ходою идет коренник — высоких, древних кровей. Шибко, а в то же время и мерно выбрасывает он охватистою дугою передние, тонкие в бабках ноги, бережно ставит на снега глухого проселка трепетно-кровный конь стаканчатое свое копыто, кичась серебряною подковою. Закинул к самым колокольцам сухоносую благородную голову и прядает строгими ушами на их назойливый звон. И строго ведет пристяжных.
А они — в масть кореннику — рудо-желтые, с черной гривою и хвостом и с черным ремнем вдоль хребта — свились огнедышущим клубом и пластают снега — косматой гривою до сугробов. И только едва-едва
И, словно задыхаясь вместе с ними от жаркого скока, прерывчато позванивает унизывающий их легкие хомуты серебряный, круглый, с серебряною горошиною внутри, галицкий бубенец-гормотун.
Когда же обрушится от дружного удара копыт обочина узкого зимника и которая-либо оступится пристяжная, то тотчас же и выпрянет из сугроба, словно тяжко провинившаяся, жмясь к оглобле. А коренной только покосится на нее за сбитую ходу.
Пламень-тройка!..
От хохота Хорсова горят снега…
Синей пилой великана, опрокинутой кверху зубцами, дымчато отсвечивая и лоснясь на солнце, стоят по всему снежному окоему дремучие боры Киевщины.
Уж «Марьи — зажги снега, заиграй овражки», а галицкие все едут да едут!
Только теперь понял князь Даниил, всем существом своимпостигнул, какая же это умонепостижимая сила, какой же это океанище злых коней, злых людей ввергся в Русскую Землю, если сразу смог затопить ее всю — от края и до края, от Урала и до Карпат, да и самые Карпаты перехлестнул, словно грядку земли!
«То было стихийное бедствие!» — вспомнилось вдруг Даниилу угрюмое слово Невского, произнесенное Александром о татарах — там, на льду Волги, в свечами озаренном возке, мчавшемся к северу в ту страшную буранную ночь.
Даниил стал думать об этих словах Александра. Ему, от младых ногтей искушенному в политике, заведомо было, что государи не вверяются друг другу.
Теперь, когда уже не слышался вот тут, рядом, справа, в самое ухо, западающий в душу юношеский басок Александра, слегка приглушенный, — теперь снова Даниилу Романовичу стало возможно и о нем, об этом очаровавшем его юном витязе, начать думать как только о государе.
До конца ли откровенен был перед ним Ярославич? Ведь и он сам, князь Галицкий, разве не боится некоторые мысли свои даже и домысливать до конца, до их словесной оболочки, словно бы и мысли, слишком ясно прозвучавшие в душе, ктолибо подслушать сможет?
Да разве вот он, Даниил, решится признаться кому угодно из близких, что если понадобится, то вступит он в союз даже и с папою против черной державы Чингиз-хана! Пускай совещаются епископы о воссоединении церквей, — беды в том он, Даниил, не видит. Лишь бы только папа Римский отказался от вожделений миродержавия. Лишь бы согласился быть, как древле, только первочтимым епископом кафедры римской!.. Но признайся-ка он в тайных этих помыслах своих — да, пожалуй, и брат Василько отступится, отшатнется, как от зачумленного!
Однако едва только представилось ему явственно синеглазое, золотистобородое лицо брата Василька, как невольно он улыбнулся с закрытыми глазами, и к сердцу подступило тепло.
А солнышко между тем уже чувствительно пригревало опущенные веки, просвечивая их розовым.
Эти светлые искорки и мушки плыли, то останавливаясь, словно бы давая себя рассмотреть, а то вдруг убыстряя ход. так что рассмотреть их всякий раз он не успевал, — и уплывали куда-то вверх и в сторону, за висок, в недосягаемое.
Сильно и забвенно дышалось талыми снегами…
«Филиокве, филиокве!..» [27] — мыслилось и мыслилось Даниилу под звон и пенье колокольцев.
Да что ему, простому народу русскому, до этого «филиокве», которое некогда разодрало единую церковь на две враждебных?.. Разве за это народ русский ненавидит и папежство, и рымлян, и католического попа?!
С давних пор обуревают его, князя Галича и Волыни, все эти размышленья, а разве отважился он признаться в них, даже и перед теми, кто стоит возле сердца?!
27
«И от Сына» (из католического «Символа веры») (лат.)
«Не так ли вот и Александру иное из своих помыслов скрывать приходится?!»
И снова — в который раз, как вперившееся в душу, — встало в памяти Даниила неистребимое виденье: ночь на льду Волги, падает снег, трещат и коптят поднятые над головою, в руках рослых дружинников, факелы из бересты. Ползает, воет в снегу, у самых ног Александра, грузный седовласый боярин, — волосы спутались, свисли на глаза; шелковая, с соболем, шапка втоптана в снег… Воет боярин, ловит колена Александра, а и не смеет докоснуться руками до этих колен!
В свете факелов — багровом и дымном — высится Александр… И вдруг разомкнул уста — и одно лишь:
— А хотя бы и весь снег исполозил!..
И схватывают боярина…
…Даниил Романович не почувствовал, как глубокая меж бровями морщинка прорезала лоб.
«Да-а… нелегко будет девочке моей в семье у него!..»
На последней перед Киевом остановке Даниил Романович приказал дворскому миновать разоренный город — ехать прямо к перевозу через Днепр, чуть пониже Белгорода.
— Что мы будем сердце крушить? — угрюмо сказал он дворскому. — В Киеве, куда ни глянешь, только душа стынет!
Дворский молчал и повиновался.
Последний привал — верст за сто от Киева — был в сельце Певни, всего из каких-нибудь пяти-шести дворов, среди дремучего бора, на косогоре не замерзающего и зимой ручейка. Место сперва сильно понравилось Даниилу, и сгоряча приказано было располагаться на ночлег. Но оказалось, что и этой глухомани не минули четыре года назад Батыевы полчища, что в сельце этом двоим-троим уцелевшим кормильцам пахарям волей-неволей, а приходится подымать на себе до полусотни стариков и старух, да тяжкобольных неможаев, да целую кучу ребятишек. А у этих уже и брюха раздуло от сосновой молотой коры да от всякой прочей музги вместо хлеба, а ребрышки были словно худенький, реденький тынок. И глубоко в синеве подглазиц, завалившиеся в кость глазной орбиты, голодали глаза.