"Райские хутора" и другие рассказы
Шрифт:
— Правда, парень? — спросил конвоир. — Сколько же тебе годов-то было?
— Червонец.
— Ну ты даешь! Покажь медальку-то хоть! Или не заслужил?
— Дома, — устало отвечает Сергей, — в другой раз как-нибудь.
Немцы интересуются, отчего Серега в такой день не веселится, не празднует, дескать, неужели ему в день, когда окончилась война, «не карашо».
— Хорошо-то хорошо, — вздыхает Серега. — Да только… — обводит их тусклым взглядом. — Лучше б ее вообще не было.
Тут, усиленный рупором, с противоположной стороны улицы
— Ихний начальник, — неодобрительно усмехается конвоир. — Вредный до ужаса — людям и поговорить не дает!
На прощание он пожимает Сереге руку…
Возле бараков среди развешанного белья веселится народ: патефон на табуретке, бабы, бабы, бабы да пяток мужиков. Один летун — при наградах, руках и ногах, и где ж его только отыскали такого? Остальные — калеки: у которого рукав в кармане, у которого деревяшка из галифе торчит, а есть и вовсе безногий, на тележечке. Отталкиваясь чурками, он подпрыгивает — танцует, и с дробным лязгом ударяются оземь колеса — подшипники, а лицо уже побагровело от боли.
Приближается идущий на посадку зеленый «Дуглас». Качнувшись с крыла на крыло, машина проносится над самыми головами, отчего сохнущее белье перехлестывается через веревки. Бабы машут вслед самолету кулаками, но он уже исчезает за забором Центрального аэродрома.
Мать в комнате. Сидит за столом. На столе бутылка вина и завоеванная Серегой медаль.
— Кого ждешь? — спрашивает Серега, решив, что мать совсем сбрендила и вновь стала ждать отца, хотя в сорок четвертом они даже могилку отыскали.
— Тебя, — отвечает мать. Встает, подходит к нему. — Если б не ты, если б не ты, — начинает плакать. — Я не знаю… — Вдруг в голос кричит: — Сережа! — и судорожно прижимает его к груди.
Он терпеливо дожидается, пока схлынут рыдания, пока обессиленно опустятся руки.
— Ну ладно, мать, чего ты? Нормальный ход!
— Да-да, — кивает она, — конечно. Ты садись, садись. Сейчас я примус разожгу, кашу согрею, и пообедаем, и отпразднуем, садись… — и уходит на кухню.
Серега садится к столу. Давясь слюною, глядит на закуску: ломоть хлеба, вареную морковину, соевые батончики и горсть сухофруктов. В животе начинает скрипеть, бурчать, булькать, но все равно хорошо и клонит ко сну.
Друг Сашка стучит в окно. Приходится встать и открыть форточку.
— Чего тебе?
— Слышал?
— Да слышал, слышал, все уже знают!
— Плотва пошла!
— Чего? — ошарашенно шепчет Серега.
— На Таракановке плотва пошла — сменщик мой тридцать штук с утра заловил, так что давай скорей. Два крючка у меня есть, нитки есть, пробки найдем где-нибудь, червей у кавалерийской школы нароем, а удочки на берегу вырежем. Половим до темноты, а там, может, и на ночь останемся, костер разведем…
— На ночь я не могу, мне в ночь работать.
— Чегой-то? — удивляется Сашка. — У нас на авиационном так всем выходной дали.
— Ладно воображать-то:
— Через окно!
— В форточку не пролезть, а рамы заклеены.
— Открой, все равно теперь уже тепло будет!
— А и вправду!
Прислушиваясь, не идет ли мать, Серега быстро надрезает ножом полоски бумаги, отворяет окно и выпрыгивает.
— Крупная плотва-то?
— Ну! Хорошая, говорят!
И они бегом бросаются к Таракановке.
За тенью
Баба Гаша из деревни Рысово Новгородской области рассказывала мне, как вскоре после войны, году, кажется, в сорок шестом, а может, и в сорок пятом, проходили через ее деревню немцы. Несколько раз. Когда парами, а когда и поодиночке.
Она не могла точно вспомнить причину, вынуждавшую их возвращаться из плена пешим путем: не то обворованные, не то проигравшиеся, не то отставшие от эшелонов, — ну да речь о другом: шли.
Рысово было в ту пору обыкновенной разоренной мором и голодом деревенькой дворов до тридцати — малолюдной и почти без мужиков. Хотя прежде здесь насчитывалось более сотни изб, но это давно, до коллективизации. Самым дорогим достоянием послевоенных рысовских хором были скорбные фотографии погибших родственников. У бабы Гаши погиб на войне муж Николай. Строгий и ясный лик его осенял из фотографической потусторонности все остававшиеся этому дому дни и ночи.
И вот в такую деревню, в такой дом приходили немцы. За скудный харч, за ночлег в сарае они выполняли посильный труд по двору и шли дальше. Никто их не обижал, разве только несмышленый народ — ребятишки: то освистают, то «немец — перец — колбаса», а то и камнем вдогонку запустят, — взрослые же относились к ходокам бесстрастно. По молодости я недоумевал: как так? Баба Гаша в ответ начинала смеяться — вздрагивая плечами, но совершенно молчком: у нее был только один зуб, и рта она не раскрывала — стеснялась. Я же еще более горячился, мол, как же так: может, именно они и убили вашего Николая, а вы?.. В мгновение она становилась серьезной и тихо соглашалась: да, может. Потом, жалостливо поглядев на меня, спрашивала:
— А что же оставалось делать?.. Смотреть, как они сгинут с голоду? Подкармливали… Мужики вон наши — все калеками повозвертались: у кого ноги нет, у кого — руки, кто — контуженый, в ком — дырок, как в решете, а и те — дадут работенку да и покормят…
Как-то двое немцев подрядились поправить ей загородку. Сделали. Потом, стало быть, сидят в избе за столом и лопают постные щи с ржаным хлебом. Тут заявляется бригадир — он с костылем шастал, и костыль этот самодельный сильно по полу громыхал. «О-о, — говорит, — да у тебя гости! Кто ж такие?»