Разбилось лишь сердце мое... Роман-эссе
Шрифт:
А потом его отправили в Освенцим, и там он закончил свою жизнь в газовых печах Биркенау-Бжезинки…
— Это был, — говорил Петербургский, — такой невысокий, подвижный и очень предприимчивый человек, который работал день и ночь: писал тексты песен, либретто — чего только он не писал!..
Когда Петербургский, бывало, приезжал в Вену, они сидели вдвоем, работали и «выдавали» сводившие с ума весь мир текст и музыку: два профессионала, короли шлягеров. И даже Легар — друг Ленера-Беды — не мог им помешать, и Ленер-Беда говорил Легару, что сейчас у него «этот
И Петербургский все это рассказывал, вспоминал молодые годы, а позади было столько испытаний, что человек, кажется, не может с ними справиться, выдержать их, но выдерживает и все же справляется… И Петербургский смеялся, шутил с женой, острил, вспоминал друзей, хотя через пять дней ему предстояла серьезная, может быть даже смертельная операция… И только один раз он нахмурился, когда вспомнил, что в одном нашем фильме его шлягер «Донна Клара» играет патефон у нацистов, в гестапо, и под музыку расстреливают и пытают людей. Когда он увидел этот фильм по телевизору, ему стало нехорошо, с ним случился сердечный приступ… Как же так? И что бы на это сказал Ленер-Беда?.. Но прошло время, ах, ничего не поделаешь, но все-таки действительно некрасиво получилось, несерьезно… И Сильвия сказала:
— Как же так, взять использовать музыку живого еще композитора в таком ужасном контексте?..
Но Петербургский уже отталкивал от себя этот неприятный эпизод, этот невольный инцидент, и рассказывал, что недавно получил письмо от Лени Утесова, который поздравил его с днем рождения сына и написал: «…чтобы твой сын был таким же талантливым, как ты».
И тут я узнал, что в 1939 году, когда началась вторая мировая война, Петербургский попал в Москву и в Советском Союзе в 1940 году из-под его пера выпорхнула мелодия, песенка, которую потом подхватили фронты и глубокий тыл, весь народ: «Синенький, скромный платочек…»
И Петербургский стал вспоминать Советский Союз, Москву, Дунаевского, Лебедева-Кумача…
В ходе нашего разговора он изображал то цыгана, играющего на скрипке, то русского певца-эмигранта, то официанта из ресторана в Буэнос-Айресе, то еврея-флейтиста. Он сказал, что умеет играть на всех инструментах, что знает всю музыкальную классику, мог бы дирижировать симфоническим оркестром и писать серьезную музыку, но избрал танго, избрал песни, легкую музыку, которая пригодилась людям в самых тяжелых испытаниях…
4
В Польшу я тогда приехал, чтобы посетить Освенцим.
Уже были написаны мои книги о зверствах нацистов — «Цена пепла», «Бездна», «Потусторонние встречи»; много раз бывал я в Бухенвальде, бывал в Заксенхаузене, Равенсбрюке, Дахау, видел балки смерти, рвы смерти, ямы смерти, мемориалы на месте казненных деревень, перевел пьесу Петера Вайса о процессе над палачами Освенцима «Судебное разбирательство» («Дознание»), а в самом Освенциме почему-то так и не был, хотя Освенцим и есть наивысший символ страданий, конечная станция, на которую привезли человечество.
Что такое Освенцим?
Прежде
Дальше — автобусом, на такси. Можно — пешком. Потом…
В то утро метался дикий, холодный, резкий ветер, почти вьюга.
Совершенно пусто. Пустынно.
Кажется — не помню точно — то ли был понедельник (Освенцим закрыт?), то ли санитарный день, то ли ремонт. Может быть, из-за того, что был канун рождества.
Одни мы были.
В новопостроенном помещении — почта, буфет, где резко пахло куриным супом и кислой капустой.
И вот — территория, которую столько раз видел в кино, на снимках, в воображении. Жалкие черные буквы тупого немецкого изречения: «Arbeit macht frei»; шест-шлагбаум, за ним городок военного, гарнизонного типа, состоящий из двухэтажных одинаковых красных кирпичных домиков, — несколько улиц. Это и есть Освенцим.
Описывать экспонаты Освенцима невозможно. Над ними произнесены миллионы слов: речей, клятв, присяг, стихов, прозвучали миллионы хоралов, псалмов, молитв, набатов.
Над ставшими историческими экспонатами, застывшими за стеклом гигантских витрин:
войлоком слежавшимися, уже утратившими свой первоначальный цвет женскими волосами,
над миллионами пар стоптанной обуви,
над миллионами кисточек для бритья,
над миллионами оправ для очков,
над миллионами зубных протезов,
над чемоданами (иные, чтоб не потерялись, — с бирками, с надписями, указывающими имена владельцев: — «Вайсенберг Цецилия, № 907», «Дори Рейх», «Фишер Томас, 1941 г., ребенок», «Петер Эйслер, 20.III.1942»…),
над всем, что остается от человечества после того, как его уничтожают…
Смотри. Смотри. Но загляни сначала в себя. И шепотом, так, чтоб никто не слышал, спроси: «Ну, а ты бы мог?..»
Нет, нет, не палачом, конечно, не комендантом, не офицером охраны, не капо, не… не…
А если бы заставили? А если бы так сложилось? А если бы вдруг по недомыслию, по неведению?
А если бы — судьба?
Приходится возвращаться к старой, казалось бы, давно отработанной теме: в чем они виноваты?
Человек-эсэсовец кажется со стороны просто убийцей.
Отговорка, что он всего лишь исполнитель приказов, давно уже признана юридически несостоятельной. Помимо приказов, помимо службы, есть еще и другое: среда, понятие чести (эсэсовско-нацистский девиз: «Моя честь — моя верность!»), система взаимоотношений — бытие, которое определяет сознание.
Среда, в которой живет убийца, вовсе не считает себя шайкой бандитов. Напротив, они спаяны как бы военным, чуть ли не фронтовым товариществом, они вместе, чувствуя локоть друг друга, идут на боевые операции, например на прочесывание партизанских районов, связанное с риском для жизни, на ловлю подпольщиков. Они оперативные работники, они на особой службе. Лагерь, Освенцим, — страшное место. Здесь страшное, тайное делается дело. Если тебе такое дело доверили, то ты, значит, чего-то стоишь…