Разменная монета
Шрифт:
Он мог ей не звонить.
Но позвонил.
И поехал к ней куда-то на автобусе от метро «Юго-Западная», где она жила в однокомнатной квартире, то есть как только может мечтать после развода бездетная женщина. Никифоров сказал Татьяне, что пройдётся по магазинам, поищет для дочки стульчик-коляску, а сам отправился к Красновской, где всё странным образом повторилось, за исключением того, что на сей раз у Никифорова не было уверенности, что он проделал необходимую работу превосходно.
Никифоров стоял у чёрного вечернего окна, тосковал, как только может тосковать любящий муж, отец, изменяющий жене не столько по собственному желанию, сколько из жалости к другой женщине. К тому же оказавшийся не больно лихим любовником. Вероятно, даже если из жалости, получается хорошо, только когда
Красновская сказала, что муж развёлся с ней главным образом из-за того, что у неё не могло быть детей. «Я предложила ему взять из дома ребёнка, он сказал: вот ещё, брать брошенного ублюдка с бандитскими генами!»
Никифоров понял, что более её этот вопрос не занимает.
Но и тому минуло семь лет.
…Позвонила секретарша Джиги, продиктовала служебный телефон Красновской.
Никифоров набрал и уже через пятнадцать минут маялся в пробке на площади Дзержинского. Сам председатель КГБ, не иначе, отвалил по неотложным делам на длинном чёрном ЗИЛе. А ещё через пятнадцать минут Никифоров, как коня в стойло, запихнув «Волгу» в узкий асфальтовый дворик, поднимался на второй этаж огромного книжного магазина.
Кабинет директора оказался в два раза больше, чем кабинет Джиги. К письменному столу был приставлен специальный столик с компьютером. Красновская сидела за этим столиком, что-то списывала с дисплея.
— Быстро добрался, — поднялась из-за стола.
— Быстро? — удивился Никифоров. — Двадцать минут стоял в пробке на площади Дзержинского.
— Ты на машине? — спросила Красновская. — На своей? Или дорос до служебной?
— Дорос, — усмехнулся Никифоров, — только вот шофёр не положен. Сам себя вожу.
— Ваша палатка теперь что, совместное предприятие? — проницательно осведомилась Красновская. — Если вы все на машинах?
Она не очень изменилась за прошедшие годы, поскольку обречена была всю жизнь весить пятьдесят пять килограммов. Была всё такая же прямая, стройная и, вероятно, жёсткая. Но чтобы убедиться, надо было потрогать. А об этом пока речи не было. Лицо же Красновской, как ни странно, изменилось даже в лучшую сторону. Раньше оно напоминало маску, улыбки давались Красновской с трудом. Сейчас она улыбалась легко и естественно. Лицо её определённо выражало сдержанную радость и некоторый интерес.
— Пока ещё не совместное, — ответил Никифоров, — но, похоже, к этому идёт.
— У меня уже полгода как совместное, — похвалилась Красновская, — прицепились в Мюнхене к книжному магазину «Европа». Они там выделили нам половину секции, другую половину — Габону, я и не знала, что есть такая могучая страна. Все лучшие книжки теперь, конечно, в Мюнхен. Я там в прошлом году два месяца была. Вон, — кивнула на компьютер, — три штуки привезла. И ещё операцию сделала, поправила лицевой нерв. Видишь, какая теперь улыбчивая!
Никифоров вежливо кивал, а сам думал, что отныне все мысли её, все устремления там, в мюнхенском книжном магазине «Европа», где ей выделили секцию напополам с Габоном. Что теперь для неё несчастные советские рубли? Но деваться было некуда. Он коротко изложил Красновской суть дела.
— Дальневосточный кооператив? — уточнила она. — Левый тираж? Сколько, говоришь, тридцать тысяч?
— Брошюра. В пачке сто штук. Всего триста пачек.
— Дальневосточный кооператив? — недоверчиво посмотрела на Никифорова Красновская. — И что вы с Джигой с этого имеете?
— Ты не поверишь, — вздохнул Никифоров, — ни «тойоты», ни видео, ни кассет, ни валюты — ничего! Только родные советские рубли.
Он понимал, что это звучит неубедительно, но не посвящать же было Красновскую, что «Источник любви» (будь он проклят!) их собственное воровское издание.
— Или ты считаешь меня идиоткой, — казалось, каждая лишняя возможность улыбнуться доставляет Красновской истинную радость, — или же этот подонок Джига держит за идиота тебя. Ты ладно. Но чтобы Джига за рубли… Сейчас, когда столько возможностей… Никогда не поверю!
— И тем не менее это так, — обречённо произнёс Никифоров, — по крайней мере для этого тиража. Как говорится, первый блин. Ну а потом…
— Ладно, пусть будет так. В общем-то, — уже не тратила времени на выслушивание его объяснений Красновская, —
— Наташа, побойся бога! — запротестовал Никифоров. — Сама же говоришь, работы на час!
— Нет, это ты побойся бога! — возразила Красновская. — Всего десять процентов вместо двадцати пяти государственных! И деньги в этот же день на блюдечке с гарантией. Где бы ты смог весь тираж сразу и без риска? Не хочешь, нанимай цыган, мальчишек, пусть продают по подземным переходам. Тогда и половины денег не соберёшь. Надо же, десять процентов ему жалко!
Никифоров ещё энергично возражал Красновской, ещё приводил какие-то доводы, что-то говорил, а сам уже ощущал, как неудержимо ширится в душе внезапное глубочайшее равнодушие, если не сказать» отвращение к происходящему торгу, становится совершенно очевидной абсолютная ничтожность этого торга пред ликом Господа и Мирозданья. Какое-то вдруг, как обрыв струны, ослабление, вернее, исчезновение воли, нежелание жить испытал Никифоров, чисто русское ощущение, много объясняющее в русском характере и в истории России. А катись оно всё к ебени матери, пропади пропадом, какая к херам разница: десять тысяч, пятнадцать тысяч, да хоть двадцать! Никифорову было всё равно: уступить ли вообще все деньги Красновской, отправиться ли прямо из её кабинета в тюрьму, или взять да огреть эту самую Красновскую тяжеленной книгой по голове…
Сошлись на тринадцати.
«Значит, придётся три тысячи отдать из своих, — без малейшего, впрочем, сожаления тупо констатировал Никифоров, — хороший же я коммерсант!»
Он вдруг увидел себя, тоскующего в кабинете Красновской, как бы сверху, как если бы парил под потолком, так по неизвестно чьим свидетельствам лежащий в гробу наблюдает за происходящим у гроба, то есть за собственными похоронами.
Никифорову сделалось невыносимо стыдно. Не столько за себя, стоящего перед Красновской (хотя и за себя тоже!), сколько… вообще стыдно. За украденную бумагу. За подпольное печатание какой-то похабщины. За тридцать тысяч, которые он ещё не получил, но которые уже были ему отвратительны, были ему не нужны.