Разноцветные глаза (сборник)
Шрифт:
Про Дед-агу Очуза, борода которого напоминала хвост его коня, ни за что нельзя было угадать, двинется ли он вперед или, с такой же легкостью, назад. Так и сейчас, вместо ответа на притчу дервиша, он взял поднос, взвесил его в руке и вдруг перевернул, потребовав, чтобы ему растолковали и второй рисунок, вырезанный на обратной стороне. После того как выяснилось, что дервиш в этом рисунке ничего не понимает, поскольку его вырезал не мусульманский мастер, на перевернутый вверх дном поднос прилепили зажженную свечу и потребовали кого-нибудь из проводников или «языков»-христиан, чтобы растолковать, что там изображено. Когда человека привели, ему был задан вопрос:
– Что ты видишь на подносе?
– Свою щеку, – ответил приведенный.
– У тебя нет чести [37] с тех пор, как ты предал своих, – ответил Дед-ага Очуз. – Смотри лучше. С этой медной пластины с вырезанным на ней рисунком когда-то печатали карты, а потом из нее сделали поднос. Можешь прочитать, что на нем написано?
– Griechisch Weissenburg.
– Что это значит?
– Белград.
– Греческий Белград?
– Нет. Австрийцы так дают понять,
37
Игра слов: «щека» и «честь» (устаревшее употребление) обозначаются одним словом «образ» (серб.).
– И к нашей тоже.
– Мы знаем.
– А своей у вас нет, только греческая. Но это неважно. Мы хотим, чтобы ты рассказал, что изображено на подносе и когда был вырезан рисунок. Нам нужны подробные сведения о Белграде. Как можно более подробные. О крепостных стенах, постройках, строителях, воротах, о богатстве, жителях – обо всем. У нас целая ночь впереди, а сколько нам осталось жить, мы не знаем. Нелегко поделить хлеб, если не знаешь, сколько его осталось. Поэтому рассказывай не спеша. От рисунка к рисунку, и лучше тебе что-нибудь прибавить, чем упустить. Подумай только: с каких пор ты живешь, а потом подумай: больше мне никогда не жить!
II
Сидя на положенном на землю седле и медленно поворачивая поднос, проводник разглядывал его дно, следя за тем, чтобы пламя не опалило ему усы и брови, и читал по меди, как по книге. Все время его долгого рассказа Дед-ага Очуз сидел неподвижно, перебирал бороду, словно держал в руках какого-то шустрого зверька, и прядь за прядью внимательно ее обнюхивал, сверкая глазами при каждом новом запахе, который улавливал. Про эти глаза говорили у походных костров, что порой они на мгновение слепнут, и Дед-ага Очуз иногда, спешившись, не видит землю, с которой садился в седло. Ему было хорошо и спокойно, он слушал, делая вид, что ему нет особого дела до рассказа, и казалось, он принюхивается, словно охотничий пес, пытаясь отыскать какое-то место, где уже был раньше, но потом запамятовал к нему дорогу. Только место это находилось не снаружи, за стенами шатра, а где-то в нем самом, скрытое и заросшее временем. Вот так, ожидая, что знакомый и давно желанный запах разбудит его память и отведет в нужное место, Дед-ага Очуз и слушал. Под бровью у него пульсировала жилка, тикая как часы, так что на его застывшем лице волоски трепетали, словно крылья бабочки. Он ждал, что эти часы, идущие в нем, остановятся и пробьют точное время, когда он найдет оба искомых места: в рассказе проводника – подходящее место для нападения на город, а в себе самом – откуда это нападение начать. И весь этот военный поход, вместе с полученными сведениями, казался тем вечером людям в шатре не самой важной частью другого, внутреннего похода, который в некое неизвестное мгновение соединится с первым в одно неукротимое движение и приведет в исполнение клятву, которую некогда дал Дед-ага. Так, по крайней мере, думали сидящие в шатре. А Дед-ага Очуз, принюхиваясь к своей бороде, думал о чем-то совсем другом. Он вспоминал, как в один из пыльных дней похода, на вечерней заре, наблюдал картину, значение которой понял не сразу. Из своего седла он увидел собаку, которая перебегала ему дорогу. Потом сообразил: собака пытается схватить светлячка. А потом оба пропали из виду. Он даже спросил себя – не заметил ли их еще кто-нибудь в отряде, и подумал: я тоже гонюсь за светлячком. Только он давно уже во мне, а я по-прежнему ловлю его. Значит, проглотить недостаточно. Приходится и дальше охотиться за светом, даже если ты его уже проглотил…
который был выслушан в ту ночь, может кому-то показаться излишне пространным и изобилующим подробностями, не относящимися к собственно военным сведениям, но этому легко найти объяснение: страх, который испытывал рассказчик, заставлял его говорить больше, чем от него ожидали.
– Изображение вырезано тогда, когда в городе появился австрийский гарнизон, – начал проводник свой рассказ. – Я вижу это по башням, между которыми расположены Савские ворота. Эту, ближе к краю подноса, строил Кузма Левач. А эту, напротив свечи, – Сандаль Красимирич.
Сандаль Красимирич был гораздо старше Кузмы Левача; по возрасту он годился ему в отцы. А по своему положению Левач годился Красимиричу в слуги. Тот вошел в Белград с австрийской армией в 1717 году, в кожаном шлеме, так крепко завязанном под подбородком, что, когда настало время снять снаряжение, пришлось остричь бороду. После того как Красимирич это сделал и остался с непокрытой головой, оказалось, что он совершенно седой. Еще во время войны он попал в строительные части австрийской армии, возводившие плавучие мосты, а с 1723 года участвовал в восстановлении, по планам швейцарца Николы Доксата, нанятого австрийцами, разрушенных башен и крепостных валов. У него не было для этого иной подготовки, кроме той, что он получил в походах, но и в мирное время он заслужил доверие начальства, и ему поручили построить несколько пороховых складов и укреплений в предместье. Хотя в те осенние дни дождь наполнял миски с едой быстрее, чем их опустошали рабочие, Красимирич успешно закончил работу. Его мастерство в стремительно растущем городе стало пользоваться спросом, и он со своими помощниками тем больше удалялся от дома, чем дальше буква «р» в названиях месяцев отступала от конца слова. «В месяцы, в имени которых нет кости, домой меня не жди», – говорил Красимирич жене, и действительно, когда буква «р» исчезала из названия месяца, ни Сандаля, ни его помощников не видели в семьях вплоть до самых дождей, когда волшебная буква, означавшая отдых, вместе с сентябрем вновь пристраивались в хвосте года.
В это время Кузма Левач подрастал в предместье на Саве среди евреев и ослепших с голоду собак. Отец-рыбак (который служил на плавучем госпитале, стоящем на приколе на Ялии) не выучил его грамоте, но водил в церковь Ружицу и говорил: «Какая шляпа есть, такой и приветствуют». Со временем мальчик заметил, что у отца нет определенного имени, что и знакомые, и незнакомые называют
Не веря в такую судьбу, мальчик все чаще ходил смотреть, как поднимается новый город. А город возникал будто из воды, словно его сам Кузма Левач мыслью своей строил, а глазами рисовал, потому что говорили, что у мальчишки-рыбака глаза быстрые, как у ангелов, и что он может догнать взглядом ветер через Саву. Обычно он сидел на холме в крепости над городом и опускал свои глаза на крылья какой-нибудь птицы, стремительно падающей вниз с кручи, и птица носила его взгляд по городу, который понемногу рос вдоль рек, как каменные зубы земли. Так ничто не было предоставлено случаю и ничто не оставалось незамеченным; со временем мальчик сетью птичьих полетов охватил и осмотрел весь город, каждый уголок, и впитывал в себя, дрожа, словно глотал глазами, мельчайшие подробности, которых касался его взгляд. Носимый так на птичьих крыльях, он смотрел на башню Небойши, отражавшуюся в двух реках одновременно, и сквозь ее окна, расположенные друг против друга, был виден клочок неба с другой стороны, которую башня заслоняла. Он пролетал над колокольнями, которые были слышны в двух империях, а когда птица, подхваченная внезапным потоком воздуха, ныряла сквозь триумфальную арку, возведенную в честь Карла VI, завоевавшего Белград, и, напуганная теснотой, в которой оказалась, взмывала вверх, поднимался и он, состязаясь с крыльями, к церкви Ружице, и касался глашатая, бьющего в барабан возле ворот, когда их закрывали, у которого не было видно лица, но можно было пересчитать все пуговицы, сверкающие на солнце. Кубарем, замирая от страха, летел он снова к пастбищам у подножия крепости, там коровы пробрались по каменным ступенькам в запретное для них место, где жевали выросший у домов лук-порей, которым завтра – знал он – будет пахнуть их молоко. И вновь перед его глазами голубая савская вода, ряды новых красивых домов с латунными шарами на дверях, за которые держатся, когда очищают перед входом обувь о решетку. Потом внезапно его заносило в Панчево, где видно было место с горькой травой, которое стада обходили стороной. Тут можно было почувствовать, как ветер относит дунайскую воду назад, к строем идущим солдатам, чьи штыки так блестели, что казались влажными. В городе наверху было множество часов с боем, которые перекликались друг с другом над дворцом наместника, а в нем – столько окон, сколько дней в году. Лавки были новые и ломились от изобилия, над церквями стояли кресты с тремя перекладинами, сады с красивыми оградами привлекали к себе соловьев с обоих берегов Савы, а мимо садов проезжали повозки, попадая под ливень, который накрывал всего две-три улицы. И вновь перед глазами было немного облаков, немного тростника и тумана, плывущего по Саве и впадающего в более густой и быстрый туман над Дунаем. На другой стороне в лесах виднелись косые лучи солнечного света, и мальчик чувствовал в них горячие и холодные запахи дымящейся чащи. И снова появлялся город: строители заканчивали дубровницкую церковь – плотник замахивался и вонзал топор, но звук удара доносился с запозданием, так что птица успевала пролететь между звуком и его источником. Потом мальчик увидел, как ветер рассердил птицу, унося ее в сторону, и как далеко внизу ударил колокол, но звук послышался позже, словно плод, оторвавшийся от своего металлического черешка. Он видел, как этот звук дрожит под птицей, перелетая реку, и как добирается до австрийских военных лошадей, а те настораживают уши на пастбище по ту сторону Савы. А потом можно было проследить, как звон колокола, словно тень от облака, настигает на пути к Земуну пастухов и как те, услышав его, поворачивают свои маленькие головы к Белграду, который вновь погружается в тишину на своем берегу. А потом птица стремительным полетом пришила к небу, словно подкладку, этот мир, в котором мальчик лежал пойманный, как в сети. Ибо достаточно было распахнуть одни-единственные ворота, чтобы в город влетели турецкие конники и вмиг превратили все это сокровище, которое как кость в горле застряло на границе их мира, в прах и дым. Наконец птица исчезала, будто ее разбивал ветер о калемегданскую крепость, и мальчик заканчивал игру, унося с собой боль в глазах.
В октябре 1727 года отец повел Левача смотреть на русских, которые приехали в город. Мальчик ожидал увидеть всадников с копьями, воткнутыми за голенища сапог, но вместо армии увидел запряженные тройкой сани, из которых выбрался человек в огромной шубе. В ноздрях у незнакомца было два стебля базилика; он ступил на землю и тотчас прошел в канцелярию митрополита. Другой пришелец внес за ним сундук и икону. Это было все.
«Вот твой учитель, – сказал отец. – У него ты научишься грамоте. К нему просили посылать всех детей, что поют в церкви. Но помни: грамотный смотрит в книгу, ученый смотрит на мудрого, а мудрый – на небо или под юбку, что может и неграмотный…»
Так Левач начал учиться читать, считать, а понемногу – и латыни. За это время Максим Терентьевич Суворов (так звали учителя) на их глазах лишился последних волос. Лоб его от какого-то внутреннего напряжения сморщился, будто чулок, а кожа настолько истончилась, что голубой цвет глаз просвечивал сквозь опущенные веки. Во время уроков можно было разглядеть, как у него за щеками шевелится язык красного цвета и как на переменах этот язык дрожит от ветра, что бушевал во рту русского, но не достигал его учеников.