Разные дни войны. Дневник писателя, т.2. 1942-1945 годы
Шрифт:
В каменоломнях естественного света никакого не было – полный мрак, совершенная темнота. Оставалось надеяться только на свечи, лампы и фонари. С дежурных постов имелась проводка – телефон, и было запасено на два с половиной месяца воды. Были у нас морские суточные часы, я сам следил за ними и перекидывал листы на календаре. Календарь работал без ошибки, а часы ушли часа на два вперед.
Раз в день после завтрака была раздача воды. Получил свою воду, что хочешь, то и делай! Когда немец начал активно рвать скалу, мы на тридцать процентов сократили еду, чтобы дольше продержаться. Пищу раздавали женщины, и на раздаче воды была женщина – начальник водрежима, так мы ее звали. В первые дни у нас был хлеб, но там, под землей, сырость,
Один раз начальник продовольствия Войтенко задумал сделать винегрет, всем хотелось острого, попросил разрешения, я было разрешил, а потом вспомнил – ведь бураки и картошку надо же варить в кожуре, значит, вода пропадет! Иду к нему, говорю – отменяю ваш винегрет, а он украинец, говорит: «Чого?» Я говорю: а куда ты денешь воду с картошки и бураков? Он говорит: «С картошки пойдет на суп». А с бураков? Он стал в тупик, и пришлось запретить.
Грязь там, под землей, знаете какая? И вот вдруг выпал снег, через дырки нападал в галерею. Тут все, а особенно женщины, стали просить у комиссара Черкеза пустить их из-под носа у немцев снегу поворовать. Пошли принесли, стали головы мыть, а кто и до пояса! В скалах кое-где сверху капает вода чистая. Каждый завел себе банку и подставлял – такой был добавочный паек, за которым ходили. Иногда далеко. Двое пошли и чуть не заблудились.
Один из наших дежурных заснул на посту, раз заснул, второй раз заснул, мы вызвали его и вызвали начальника разведки, Зайченко Анания Семеновича. Говорим: отведите его и расстреляйте. Зайченко его повел, но потом по дороге говорит: вернись. Попроси прощения! Он вернулся, попросил, и мы его простили.
С двадцать пятого на двадцать шестое декабря услышали сильную стрельбу и бомбежку. Из наших дырок в скале видели, как проходят мимо немецкие колонны. Мы стали их обстреливать, они разбегались, а потом начали бить по нас минометами. Двадцать седьмого сделали вылазку. Кисляков из пулемета заглушил амбразуру, откуда по нас бил немецкий пулеметчик, а мы зажигательными пулями зажгли стоявшую поблизости радиостанцию. Немцы нас все еще продолжали охранять. Начали снимать охрану только двадцать девятого утром. Мы вышли наверх и стали бить по отходящим немцам.
Представьте себе, выйти наверх, кругом воздух, и стоишь во весь рост! Вынесли из-под земли и воткнули в скалу наше знамя. Потом пошли к деревне Аджимушкай, ворвались в нее и освободили там сидевших у немцев заложников. По дороге вывели из строя шесть машин и в одной из них захватили документы штаба полка.
Мы бы сделали, наверно, еще больше, но когда вышли наверх – солнце и снег, как слепые, почти ничего не видим! И верилось, и не верилось, и сам не знаешь, ты ли это или не ты. Напечатали приказ и расклеили, что власть в Сталинском районе отныне принадлежит партизанскому отряду имени Ленина, у нас портрет его там, под землей, висел…»
Я вторгся этим рассказом в свои дневниковые записи, потому что в общей атмосфере тех керченских дней февраля – марта сорок второго года была и эта торжествующая нота, звучавшая в голосах людей, выстоявших, вырвавшихся с оружием в руках наверх, на свет божий, навстречу нашему десанту.
По Керчи и ее окрестностям я ездил все на той же редакционной «эмке» с брезентовым верхом, на которой когда-то, в сорок первом, добирался из Москвы в Севастополь. Теперь она была уже и вовсе потрепанная, чихала и фыркала, но все-таки ползала. Во время нашего прошлого отступления из Крыма ее удалось вывезти через Керченский пролив, потом на ней ездили корреспонденты где-то под Ростовом, потом на Северном Кавказе, и наконец она снова переправилась сюда, чтобы на этот раз окончить
Хочу сказать то, что думаю об этом отступлении. Катастрофа произошла через два месяца после того, как я уехал отсюда, из Керчи. И теперь, после нее, задним числом, мне можно и не поверить, но тогда, когда я возвращался из армии сначала в Керчь, а потом в Москву после зрелища бездарно и бессмысленно напиханных вплотную к передовой войск и после связанной со всем этим бестолковщины, которую я видел во время нашего неудачного наступления, у меня возникло тяжелое предчувствие, что здесь может случиться что-то очень плохое.
Войск было повсюду вблизи передовой так много, что само их количество как-то ослабляло чувство бдительности. Никто не укреплялся, никто не рыл окопов. Не только на передовой, на линии фронта, но и в тылу ничего не предпринималось на случай возможных активных действий противника.
Здесь, на Крымском фронте, тогда, в феврале, был в ходу лозунг: «Всех вперед, вперед и вперед!» Могло показаться, что доблесть заключается только в том, чтобы все толпились как можно ближе к фронту, к передовой, чтобы, не дай бог, какие-нибудь части не оказались в тылу, чтобы, не дай бог, кто-нибудь не оказался вне пределов артиллерийского обстрела противника… Какая-то непонятная и страшная мания, с которой мне не приходилось сталкиваться ни до, ни после.
А как только вы отъезжали на десять километров в тыл, вам уже не попадалось на глаза ничего – ни войск, ни узлов противотанковой обороны, ни окопов, ни артиллерийских позиций.
От фронта до Керчи тянулось почти пустое пространство. Даже на линии знаменитых Акмонайских позиций не было вырыто ни одного нового окопа, а старые, оставшиеся от прежней обороны, были изуродованы: проходившие вперед войска нарыли там себе со всех сторон норы, должно быть, грелись по ночам. Нет, я не лгу, говоря, что тяжелые предчувствия у меня возникали в душе уже тогда, в феврале и марте.
Пробыв несколько дней в Керчи, я еще раз поехал в штаб ВВС и узнал, что войска перешли к обороне, начинается перегруппировка, предстоит подготовка к новым действиям.
Решив, что раз так, то я при всех обстоятельствах успею слетать в Москву, где мне до зарезу нужно было пробыть хоть несколько дней, чтобы закончить «Русских людей», я, договорившись с редакцией, утром 8 марта сел на «Дуглас», шедший в Москву. Кстати, вез меня на своем самолете тот самый симпатичный бородатый летчик Боев, который через четыре месяца на бреющем полете воткнулся в какой-то курган за Ростовом. Боев покалечился, а оказавшийся в числе его пассажиров возвращавшийся из Севастополя Евгений Петров разбился насмерть.
Сделав короткую посадку в Краснодаре, мы через пять часов были в Москве. Так закончилась эта моя поездка, с точки зрения газетчика, самая неудачная из всех, что пока были, а с точки зрения человека, который будет писать о войне через десять лет после нее, быть может, одна из самых важных…
Прошло не десять, а почти тридцать лет после конца войны и нашей победы, но я все еще не могу перечитывать эти страницы дневника без боли и горя. Неудачное наступление, свидетелем которого я тогда оказался, было прямым преддверием всего дальнейшего. И во время февральской неудачи, и во время майского поражения Мехлис, действовавший на Крымском фронте в качестве уполномоченного Ставки и державший себя там как личный представитель Сталина, подмял под себя образованного, но безвольного командующего фронтом и всем руководил сам. Руководил, как может это делать человек лично фанатично храбрый, в военном отношении малокомпетентный, а по натуре сильный и не считающийся ни с чьим мнением. Мне рассказывали, что, когда после катастрофы в Крыму Мехлис явился с докладом к Сталину, тот не пожелал слушать его, сказал только одну фразу: «Будьте вы прокляты!» – и вышел из кабинета.