Редакционные статьи -2
Шрифт:
И как бы порой положение наше ни было трудно и тяжко, каких бы возмутительных размеров ни достигало наше разгильдяйство, ротозейство, беззаботность и непредусмотрительность, какие бы прорехи ни зияли в механизме нашей обороны — я верю в чудодейственную силу этой отныне неискоренимой ненависти к красному угнетателю, ожесточившей сердце народа. Она выручит, она спасет. Я знаю: эгоизм, низкое лукавое ныряние в сторону от долга, шкурничество, безбрежное воровство, усталость, разутость, раздетость еще не раз бросят нас в зыбкую пучину тревог и отчаяния. Но каждый раз с удвоенной и утроенной силой вспыхнет огонь святой ненависти к угнетению, во имя чего бы
Августовское отступление было совсем иного характера, чем январское. Четыре месяца хозяйствования красных научили станичников уму-разуму больше, чем миллионы воззваний, указов, прокламаций и речей. В январе из станиц и хуторов уходили только «реестровые кадеты», т. е. занесенные в списки обреченных, воинствующие противники большевизма и полу-большевизма, имевшие все основания опасаться расправы от местных, до поры до времени таившихся шакалов доморощенного большевизма. У этих сторонников советской власти по ту сторону баррикады были родственники, члены семьи, своя заручка, и естественно, что каждое слово, каждая царапина, полученная здесь с «кадетской» стороны, должны были быть возмещены десятикратным воздаянием. Потому «кадеты» и уходили.
Иной раз удивительным казалось, что заведомые «буржуи», богачи спокойно оставались дома, а очевидные пролетарии, голяки, бросали скудный родной угол и шли с отступающими. Так удивил меня прошлой зимой сосед мой Антон Мокров, плотник по профессии и несомненный кандидат в члены комитета бедноты по своему имущественному состоянию.
— Антон, да ты-то чего испугался?
— Занесен в кадеты.
— На каком основании?
— Да так… С Андреем Красиным подрались мы через колодезь… Вышел сурьез маленький. Конечно, я подломал его под себя и патрет попортил ему трохи… А вот после-то хватился, да поздно: надо бы уважить, пущай бы он мне лучше раза два, ну три дал бы в морду… пересопел бы, и все…
— Да почему же?
— А потому! У него три сына в красных — вот почему. Он теперь, Андрей-то, — его рукой не достанешь. Я бы, может, и не пошел, ну, баба пришла с улицы, говорит: — Антон, не быть тебе на воскресе, Андрей Красный грозит при всем народе: «Придут — говорит — на<ши>, первому Антошке Губану конец будет! Кадет, мол, такой-сякой, он на мне рубаху опустил у колодезя. Я ему это не подарю!»… Чего же делать оставалось: сгребся и пошел…
— Да какой же ты кадет?
— А чем докажешь, что не кадет? Я, конечно, за казачество всегда стоял. И Андрюшку когда бил, я ему пробукварил всё — и про сынов, и про измену казачеству, и про то, как он вербёнки общественные покрал… Всё… Обыкновенно, как в нашем быту водится при сурьезе…
Количество «кадетов» по станицам и хуторам было не велико. Мироновские агенты уверяли, что никто не будет тронут. Зима была лютая, бросать теплое, насиженное родное гнездо и идти в неведомую даль на стужу, холод и голод было тяжело. И потому из станиц и хуторов ушла лишь небольшая часть жителей, по преимуществу деревенская интеллигенция. А фронтовики, иззябшие, изверившиеся в удаче, усталые, озлобленные непорядками, недодачами и недоедами, сдавались целыми частями и возвращались домой. И так очевиден был развал, так неминуемо казалось полное крушение казачества и поднятого им великого бремени воссоздания России…
Но
— Получай газеты, тетка! — строго говорил комиссар по просвещению, какой-нибудь Васька Косолыдый, раньше никчемный, презренный мужичонко.
— Да я неграмотная…
— Бери, блины будешь печь на них!
— А не поотвечаю я за них?
— Обязательно! В ревком позовут, могут спросить: как ваш сужет о леригии, например, или о коммунических яичках.
— Да будет уж вам смеяться-то.
— Какой же смех? Вот как распишут тебе то место, откуда ноги растут, — узнаешь, что за смех… Культурпросвет — это тебе не смех, это первеющей важности вопрос! Привыкли вы жить дикарями — эскимосами с мыса Доброй Надежды, которые питаются сырым раком… А теперь вас возьмут в переплет, в зубы возьмут вас… в хорошие зубы!..
И эти «зубы» действительно напо<л>нили жизнь сплошным соглядатайством, трепетом, оглядками, безысходной тоской оголенности и закрепощения какому-то новому жизненному укладу, непонятному, нелепому, удручающему душу слякотью бездельных вторжений, грязью бесстыдного нигилизма, гноем разнузданности.
И когда с приходом казачьих войск снова вернулся старый, милый, привычный порядок жизни, зазвучал звон колокольный, прозвенела старая дедовская песня и знакомые переливы ее ухватили за сердце, заставили его забиться трепетною радостью возврата и свидания, тогда заплакали все — старые и молодые… Тогда поняли, что нет ничего дороже на свете родного уклада, веками налаженного, своего облика казачьего… И сказали:
— Нет, будет! Пошатались, хлебнули горя — довольно. Со своими жить, со своими умереть… Придется опять отходить — не останемся. Бог с ним, с нажитием нашим… Уйдем со своими… Все уйдем!..
И ушли. Ушли все — даже те, у которых по ту сторону барьера были свои люди, сыновья, братья. Собрались, пошли и эти.
— Терентий, ты куда?
— В отступ.
— Да у тебя зять в красных…
— А черт его бери. Я об нем нисколько даже не понимаю. Я за казачество желаю и иду. А, может, он мне, зять-то, первый голову снесет. А то я его на вилы посажу…
Мир раскололся на две половины, и трещина выросла в глубокий овраг, через который даже близким людям трудно стало перекликаться.
Отход был в августе, по теплу. Широкая картина бесконечно движущихся обозов, гуртов скота, овец, лошадей, людей напомнила что-то библейское, трагическое и величавое. Мысль оторвалась от будничных забот и суетности, поднялась от обыденного, мелкого, примелькавшегося глазу до высоты исторического предопределения. Горькое чувство неудач скрашивалось сознанием жизненной упругости казачества, прочной спаянности его, наличностью здорового инстинкта самосохранения и уверенности в конечном одолении.