Религия
Шрифт:
«Толпа, — говорит Пушкин, — в подлости своей радуется унижению высокого, слабости могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении: „Он мал, как мы, он мерзок, как мы!“»
Может быть, главная причина русского и общеевропейского успеха «Войны и мира» — не все еще скрытое, истинное величие толстовского эпоса, а именно это, замеченное Пушкиным, общедоступное и в высшей степени современное «восхищение» перед маленьким толстовским Наполеоном, превращенным в «дрожащую тварь», в насекомое: «Он мал, как мы, он мерзок, как мы!» И теперь уже никто ни у нас, ни на Западе не ответит, подобно Пушкину: «Врете, подлецы: он мал и мерзок не так, как вы — иначе!»
Да, может быть, это тихое оседание культурной почвы, неодолимое торжество неодолимой посредственности в русской литературе — и в одной ли русской? — страшнее всякого внезапного провала и падения. Не страшно ли, в самом деле, что этот не русский и не западноевропейский дух (хотя недаром же научно-позитивный Тэн в своем окончательном приговоре над Наполеоном совпал с Л. Толстым), дух всемирной черни, не народа, а именно черни, все равно — голодной или сытой,
Неужели правда это? Неужели исполнилась угроза «маленького человека с белыми руками», хотя и не тогда и не так, как он предполагал: «Я раздавлю Россию». Ведь и «Война и мир» тоже своего рода поединок «владыки Запада» с «владыкой Полунощи» — Наполеон с духом России в лице одного из величайших представителей этого духа. А между тем, если кто кого действительно «раздавил» в «Войне и мире», то уж, конечно, не Л. Толстой Наполеона.
Но это только один из двух поединков; другой, более страшный для Наполеона, дан был ему в произведении, столь же великом и не случайно созданном одновременно с «Войной и миром» — в «Преступлении и наказании» Достоевского.
Глава вторая
«Я хотел Наполеоном сделаться, оттого и убил. — Я задал себе один раз такой вопрос: что, если бы, например, на моем месте случился Наполеон, и не было бы у него, чтобы карьеру начать, ни Тулона, ни Египта, ни перехода через Монблан, а была бы, вместо всех этих красивых и монументальных вещей, просто-запросто, одна какая-нибудь смешная старушонка-регистраторша, которую еще вдобавок надо убить, чтобы из сундука у нее деньги стащить (для карьеры-то, понимаешь?), ну, так решился ли бы он на это, если бы другого выхода не было? Не покоробился ли бы оттого, что это уж слишком не монументально и… грешно? Ну, так я тебе говорю, что на этом „вопросе“ я промучился ужасно долго, так что ужасно стыдно мне стало, когда я, наконец, догадался (вдруг как-то), что не только его не покоробило бы, но даже и в голову бы ему не пришло, что это не монументально… и даже не понял бы он совсем, чего тут коробиться? И уж если бы только не было ему другой дороги, то задушил бы так, что и пикнуть бы не дал, без всякой задумчивости! Ну и я… вышел из задумчивости, задушил — по примеру авторитета… — И это точь-в-точь так и было!»
Раскольников отлично понимает разницу наполеоновских «счастливых преступлений» и своего неудачного, но разницу только эстетическую — «формы», а не содержания, количества, а не качества духовной силы. Когда сравнивает он свое преступление с кровавыми подвигами знаменитых, увенчанных, исторических злодеев, и Дуня, сестра его, возмущается этим сравнением: «Но ведь это не то, совсем не то! Брат, что ты это говоришь!» — «А! Не та форма, — восклицает он в бешенстве, — не так эстетически хорошая форма! Ну, я решительно не понимаю: почему лупить в людей бомбами правильною осадою — более почтенная форма? Боязнь эстетики есть первый признак бессилия!» — Наполеон, пирамиды, Ватерлоо — и тощая, гаденькая регистраторша, старушонка-процентщица, с красною укладкою под кроватью, — ну, каково это переварить хоть бы Порфирию Петровичу!.. (судебному следователю). Где ж им переварить!.. Эстетика помешает: «Полезет ли, дескать, Наполеон под кровать к старушонке!»
Да, именно условная эстетика, риторика учебников, та историческая ложь, которую мы всасываем с молоком матери-школы, искажает нашу нравственную оценку всемирно-исторических явлений. От этой-то «эстетической» шелухи Раскольников и обнажает вопрос о преступности героев, сводит его, по выражению Сократа, «с неба на землю», с той отвлеченной высоты, где совершаются академические обоготворения великих людей, — на уровень живой жизни, ставит нас лицом к лицу с этим вопросом во всей его ужасной простоте и сложности. Ведь каждый из нас, не-героев, хотя бы раз в жизни, с большей или меньшею степенью сознательности, должен был решить для себя, как решает Раскольников: «тварь ли я дрожащая» или «право имею», «ядущий» ли я или «ядомый»? И этот вопрос, по-видимому, самого широкого и общего всемирно-исторического созерцания, здесь неразрывно связан с главнейшим нравственным вопросом всякой отдельной человеческой жизни, всякой отдельной человеческой личности. Не решив его и умом, и сердцем, или решив только умом, или только сердцем — нельзя жить, нельзя шагу ступить в жизни.
Если мы отделаемся от «боязни эстетики», то не признаем ли, что первая, так сказать, математическая исходная точка нравственного движения Наполеона и Раскольникова — одна и та же? Оба вышли из одинакового ничтожества: маленький корсиканец, выброшенный на улицы Парижа, пришелец без рода, без племени, Буонапарт — такой же никому не ведомый прохожий, молодой человек, «вышедший однажды под вечер из своей каморки», как студент петербургского университета Родион Раскольников. «Он был замечательно хорош собою, с прекрасными темными глазами, темнорус, тонок и строен», — вот все, что мы знаем в начале трагедии о Раскольникове и немногим больше — о Наполеоне. «Человеческое право», «свобода», завоеванные Великой Революцией, для обоих суть по преимуществу право и свобода умирать с голода; «равенство и братство» суть равенство и братство с теми, кого они презирают или ненавидят. При взгляде на этих «ближних», «равных» — «чувство глубочайшего омерзения, — говорит Достоевский, — мелькнуло в тонких чертах молодого человека», все равно, Раскольникова или Наполеона. Братство и равенство — глубочайшее омерзение; свобода — глубочайшее отвержение, уединение. Ни прошлого, ни будущего. Ни надежд, ни преданий. «Один против всех, умри я завтра, и ничего от меня не останется» — вот первое ощущение обоих. И мечта этой «дрожащей
Революция — огромный политический, в гораздо меньшей степени, сословный, общественный и уж вовсе не нравственный переворот. «Не убий», «не укради», «не прелюбы сотвори» — все осталось на прежних местах, как в Моисеевых скрижалях; все сохранило, помимо внешних церковных, и монархических преданий, свою внутреннюю нравственную обязательность для палача — Робеспьера, так же как для жертвы — Людовика XVI. Несмотря на «богиню Разума», Робеспьер был таким же «деистом», как Вольтер, несмотря на гильотину, таким же «человеколюбцем», как Жан-Жак Руссо. Надо любить ближних, надо жертвовать собою ближним — с этим никто не спорил, ни казнящие, ни казнимые. Тут никакой переоценки нравственных цен не произошло. Подчинение личности обществу не только не уменьшилось, но увеличилось в новом строе: в старом, средневековом, оно было естественным, внутренним, не произвольным, как подчинение одного члена другому в живом теле народа, одушевленного, может быть, и ложно понятой, но все-таки религиозной, бескорыстной идеей. Теперь политика сводится к механике; личность подчиняется внешнему принудительному действию «Общественного Договора» — большинству голосов, становится рычагом среди рычагов разумно и правильно устроенной машины, единицей среди единиц, при математическом расчете этого большинства. Гнет новой лицемерной свободы оказался страшнее, чем гнет старого откровенного рабства.
И личность не выдержала, возмутилась последним, еще небывалым в мире, возмущением.
Конечно, всего менее о правах человеческой личности, о переоценке всех нравственных цен думал Наполеон, когда направлял жерла тулонских пушек в революционную толпу, чтобы, по выражению Раскольникова, «лупить бомбами в правого и в виноватого, не удостаивая даже и объясниться». И далее — целый ряд все таких же счастливых преступлений. — «Я догадался тогда, — говорит Раскольников, — что власть дается только тому, кто посмеет наклониться и взять ее. Тут одно, только одно: стоит только посметь!.. Мне вдруг ясно, как солнце, представилось, что как же это ни единый до сих пор не посмел и не смеет, проходя мимо всей этой нелепости, взять просто-запросто все за хвост и стряхнуть к черту! Я захотел осмелиться». Сознанию Наполеона это, конечно, не представлялось «ясным, как солнце»; лишь по темному, первобытному чутью возмутившейся личности, «захотел он осмелиться».
Наполеон вышел из Революции и даже принял ее откровения, только видоизменил их для своих целей. «Все равны, — согласился он и прибавил — все равны для меня, все равны подо мною». «Все свободны» — и он хочет свободы, хочет воли, но он «для себя лишь хочет воли».
С точки зрения старой, Моисеевой, и как будто новой, а в сущности столь же старой, человеколюбивой нравственности, которую Жан-Жак Руссо проповедывал пером, Робеспьер топором, Наполеон — вор, убийца, «разбойник вне закона». Мы подавлены пафосом исторической дали, ослеплены «солнцем Аустерлица». Наполеон, пирамиды, Ватерлоо — и тощая, гаденькая регистраторша, старушонка-процентщица с красною укладкою под кроватью — где же им переварить! Полезет ли, дескать, Наполеон под кровать к старушонке! А ведь и в самом деле, если только «эстетика нам не помешает», мы признаем, что для критики чистой нравственности разгром Тулона и залезание под кровать к старушонке за красною укладкою — одно и то же. Страшно и подло, гнусно. Залез под кровать, всю жизнь залезал. Почему же в одном случае — «преступление и наказание», в другом — преступление и увенчание небывалым всемирно-историческим венцом? «Бог дал мне ее» (корону римских кесарей); «горе тому, кто к ней прикоснется». Неудивительно, что этому поверила запуганная и опьяненная славою чернь. Но как свободные, мятежные Байроны, Лермонтовы могли поверить? Как могли они признать этого «тирана», который обессмыслил, обезглавил величайшую попытку человеческого освобождения — Революцию, своим героем? Как, наконец, такие спокойные, трезвые люди, как Пушкин и Гёте, могли быть им обмануты? А ведь это так. Как будто угадал он и воплотил их самую тайную, для них самих еще страшную грезу. И с благодарностью слагают они последнее чудесное сказание европейского человечества о мученике-императоре на острове св. Елены, о новом Прометее, прикованном к скале среди океана. Мученике какого Бога? они этого не знают, не сознают, только смутно чуют, что именно здесь, около Наполеона, веет какой-то более близкий и родственный им дух, более новый и даже более свободный, освобождающий, творческий, чем дух Революции. В старом, успокоенном и даже несколько окаменевшем Гёте, когда восторгался он Наполеоном, как сверхъестественным, «демоническим» явлением природы и человечества, не пробуждалось ли нечто юношеское, беспредельно-мятежное, подземное, то самое, из чего родился и этот вызов Прометея: