Реликвия
Шрифт:
— Какая бездна вкуса! Что за чудный ансамбль! — восхитился доктор Маргариде, отдаваясь своей страсти к грандиозному.
С благочестивой осторожностью я опустил ящик на бархатную подушку, склонился над ним, пробормотал «Аве Мария», затем снял покрывавшие его кружева и, прочистив горло, заговорил так:
— Тетушка, господа… До этого момента я не хотел открывать ничьим взорам святыню, заключенную в этом ящичке: таково было предначертание его святейшества сеньора патриарха иерусалимского. Сейчас вы увидите… Но прежде, полагаю, будет нелишним разъяснить, что все, окружающее этот предмет, как-то: бумага, шнурок, гвозди, — все это тоже святыни. Возьмем,
— Зато и я никогда тебя не оставлю, мой милый! — в упоении пролепетала старая карга.
Я поцеловал ей руку, как бы скрепив этим договор, очевидцами коего были служители правосудия и церкви, затем, снова взявшись за молоток, провозгласил:
— А теперь, дабы каждый мог подготовиться и выбрать наиболее подходящую для себя молитву, я скажу вам, что это за святыня.
Я прокашлялся и благоговейно закрыл глаза…
— Это — терновый венец!
Издав хриплый стон, сраженная тетушка рухнула на ящик и обхватила его дрожащими руками… Но Маргариде задумчиво тер неподкупный подбородок; Жустино потонул в глубинах своего воротничка, а зловредный падре Негран, разинув черную пасть, воззрился на меня, выражая всем своим видом удивление и негодование. Праведное небо! Юриспруденция и церковь проявляли гибельное недоверие!
Я задрожал; пот выступил у меня на лбу; но тут падре Пиньейро, с глубокой серьезностью, с полным убеждением, склонился перед тетушкой и, пожав ей руку, поздравил с почетным местом, какое она отныне займет среди верующих как обладательница столь драгоценной реликвии. И тогда, повинуясь непререкаемому духовному авторитету отца Пиньейро, все по очереди пошли поздравлять размякшую сеньору и пожимать ей руку.
Спасен!
Не теряя больше времени, я встал на колени, просунул стамеску в щель под крышкой, торжественно занес молоток…
— Теодорико! Ай, сынок! — испуганно взвизгнула тетя Патросинио, словно я собирался обрушить молот на живое тело бога.
— Не бойтесь, тетечка! В Иерусалиме я привык иметь дело со святынями!..
Тонкая фанера отлетела. Забелел слой ваты. Я снял ее с почтительной осторожностью — и перед восхищенными очами явился трижды священный сверток из серой бумаги, обвязанный красным шнурочком.
— Ах, какая благодать! Ах, умираю! — вздохнула тетушка, сомлев от сладкого волнения; под темными очками виднелись белки закатившихся глаз.
Я встал с колен, багровый от гордости.
— Моей дорогой тетечке, ей одной, за ее великую добродетель, принадлежит честь развернуть бумагу!
Очнувшись от полуобморочного состояния, трепеща и бледнея, но с величием верховного жреца, тетушка взяла сверток, отвесила поклон святым, положила пакет на престол, развязала узелок на шнуре; затем осторожно, как бы боясь повредить божественное тело, расправила одну за другой складки оберточной бумаги. Мелькнуло белое полотно… Тетушка ухватила его кончиками пальцев, разом подняла — и поверх камелий, между святыми, у подножия креста, распласталась по всему алтарю, сияя кружевами и лентами, ночная сорочка Мэри!
Ночная сорочка Мэри!.. Во всей своей
Я плохо помню, что произошло после этого в молельне. Я очутился за дверью в состоянии невменяемости; ноги мои путались в складках зеленой портьеры. Щелкая и треща, как хворост в костре, неслись выкрики падре Неграна; он выпаливал их прямо в ухо моей тетке: «Разврат! Глумление! Белье проститутки! Надругательство над сеньорой доной Патросинио! Осквернение молельни!» Его башмак яростно вышвырнул за дверь белую шелковую тряпку. Друзья дома промелькнули мимо меня один за другим, точно длинные тени, гонимые ветром ужаса. Огоньки свечей испуганно пригибались.
Весь в холодном поту, ухватившись за портьеру, я смотрел на тетушку: посинев от ярости, она медленно и грозно шла на меня. Вот она остановилась. Беспощадный, ледяной блеск очков пронзил меня насквозь. Она просвистела сквозь зубы:
— Скверный поросенок!
И вышла.
Совершенно раздавленный, я кое-как добрался до своей комнаты и повалился на кровать. Гром скандала грохотал в нашем строгом доме. Надо мной склонилась перепуганная Висенсия, с белым передником в руках:
— Менино! Менино! Сеньора велела вам уходить вон… И чтобы духу вашего не было в доме! Она сказала, что вы можете забрать свое белье и прочую мерзость!
Выгоняют!
Я поднял с кружевной подушки помятое лицо. Потерявшая голову Висенсия комкала передник и причитала:
— Менино! Ох, менино! Сеньора сказала: если вы сейчас же не уйдете, она пошлет за полицией!
Выметают шваброй!
Я спустил на пол ослабевшие ноги; сунул в карман зубную щетку; натыкаясь на стулья, разыскал ночные туфли, завернутые в «Нацию», выхватил, не глядя, из груды багажа какой-то ящик, окованный железным обручем, и, съежившись, на цыпочках, сошел с тетушкиного крыльца, как шелудивый пес, стыдящийся своей коросты…
Не успел я выйти со двора, как Висенсия, исполняя приказ разгневанной тетушки, навсегда захлопнула за мной железные ворота.
Один на улице и в жизни! При свете равнодушных звезд я подсчитал свою наличность: два фунта, восемнадцать тостанов, одно испанское дуро и несколько медяков… И тут только я заметил, что вместо чемодана с бельем захватил ящик с мелкими палестинскими сувенирами. Странная насмешка судьбы! Мне нечем было прикрыть свое бренное тело, кроме дощечек, обструганных праведным старцем Иосифом, да черепков от кувшина, в котором носила воду дева Мария… Я положил в карман сверток с ночными туфлями, взгромоздил на спину ящик и, ни разу не обернувшись, зашагал под молчаливыми звездами в Байшу, в гостиницу «Золотой голубки».
На следующий день я сидел, поникший и несчастный, за табльдотом в «Голубке», уныло опустив ложку в суп из брюквы. Вдруг какой-то господин в черном бархатном жилете расположился напротив меня с бутылкой минеральной воды «Видаго», коробочкой пилюль и номером «Нации». На его огромном черепе, вздымавшемся, как фронтон собора, извивались две толстые вены; щеточки седоватых усов топорщились под желтыми от табака ноздрями. Слуга-испанец, подавая ему брюквенный суп, почтительно прохрипел: