Репортер
Шрифт:
— Да, — вытерев слезы, сказала она и, выпрямившись, сбросила мою руку с головы. — Я свидетель… Спасибо за неожиданную гуманность и доброту, но я выпью свою чашу…
— Оля, эту квартиру опечатают… Вы же здесь не прописаны… Вас будут ждать тяжкие часы… Я не знаю степени вины Глафиры Анатольевны, но я убежден в том, что Тамара…
Оля резко поднялась:
— У вас есть еще ко мне какие-нибудь вопросы?
Я продолжал сидеть. Откуда в ней это? Неужели действительно характер предопределен и является такой данностью, которая никак не корригируется?
— Послушайте, — сказал я, — вы закрыты в себе, так очень
— Мы не бежим, — Оля вытерла щеки. — Она бежит нас… И совестно говорить о радости человеку, у которого забрали мать… Самого честного человека, маму…
— Ее задержали, — поправил я ее. — Забирали в тридцатых… И в сороковых, и в пятидесятых тоже… Я не следователь, Ольга Леонардовна, я сыщик. Я только ищу людей, которых подозревают в преступлениях… Я не имею права говорить вам всего, что знаю, но скажите: какие драгоценности есть в доме Глафиры Анатольевны?
— Бусы есть, — ответила она. — Из чешского граната… И серьги… Такие в Карловых Варах стоят тридцать рублей на наши деньги.
— Пойдите на кухню, — сказал я, поднявшись, — откройте полки, где хранятся крупы, высыпьте их содержимое на стол, и если там ничего не обнаружится, можете оставаться здесь…
Если бы она отказалась выполнить мою просьбу, мне пришлось бы в который раз испытать чувство глубочайшего разочарования в хомо сапиенсах… Если бы она отказалась, попытавшись скрыть испуг, беззащитно растерялась, я бы понял, что она в деле. Однако Оля посмотрела на меня с презрительным недоумением и вышла на кухню. Я слышал, как она открыла дверцу — почему-то у всех наших кухонных гарнитуров прежде всего отваливаются дверки, — достала банки, стеклянно громыхнула ими. Потом я услышал, как посыпалось зерно, скорее всего гречка, а потом тяжело выпали металлические предметы, точнее — металл с камнем, я отличу этот звук от всех других…
…Оля вернулась в комнату неслышно. В левой вытянутой руке лежали два массивных кольца, судя по всему, платина или белое золото, изумруд и два крупных бриллианта…
— Вот, — сказала она глухо и впервые посмотрела на меня глазами, в которых ощущалась осознанная, устремленная во что-то мысль. — Возьмите.
— Это как понимать? Дарите, что ль?
— Я бы отдала все, что есть в этой квартире, спаси вы маму…
— Не заставляйте меня отвечать вам резкостью… Вы участвовали в составлении письма?
— Какого? — в ее глазах мелькнуло сосредоточенное недоумение. У нее странные глаза, как у тяжелобольного человека, вернувшегося после сеанса гипноза. — О чем вы еще?
— Вы не знаете, что Глафира Анатольевна прислала в редакцию жалобу на Ивана? «Разрушил семью, издевается над беременной женщиной», необходимо общественное разбирательство, кара и все такое прочее…
— Мама никогда не напишет такое письмо…
— Я его читал… Собственными глазами… Сожительство с Лизой Нарыш…
— Прекратите! — голос Ольги стал резким, пронзительным даже. — Не смейте! Не вздумайте оправдывать эту гадину! Она дьявол во плоти! Уходите отсюда! Уходите!
— Про Лизу Нарышкину вам Тамара сказала?
— Перестаньте! — еще пронзительнее, но теперь уже с затаенной мольбой прошептала Оля. — Что вы знаете о нашей семье?! Что вы знаете о маме? Я с детства помню нищету! Я в перелицованном
Я поднялся, зачем-то одернул пиджак, словно бы на мне был китель, и, открыто посмотрев на часы, сказал:
— Вы когда-нибудь пожалеете о том, что не послушали меня… У меня тоже, знаете ли, дочь, и тоже закрыта, вроде вас, и тоже болезненно ревнива — нереализованное воображение… Так вот, и на нее вышла гадалка — стерва, обладала навыками гипноза, но внушала она ей, чтобы я посодействовал освобождению из-под стражи бандита, ее хахаля. Моя дочь не мне в этом призналась, а психиатру… У меня жена нормальная, бредням не поддается, потому что выросла в ссылке, дочь «врагов народа», — она и отвела ее в клинику… Не надо гордиться друг перед другом горем, Оля. Давайте наслаждаться минутами счастья. Упрямство — глупо… Когда кончится обыск, после допроса, загляните в любую клинику, посоветуйтесь с хорошим психиатром, он с вас Тамарину дурь и наговор легко снимет… Но Ивана вы потеряете… А это неразумно — отталкивать тех, кто вас любит… Неразумно… А может быть, и преступно…
XXXI
Я, Иван Варравин
Около двери Виталия Викентьевича Бласенкова я стоял минуту, не меньше, потому что впервые в жизни ощутил, что у меня есть сердце. Оно гулко ухало, словно бы не могло протолкнуть кровь, прилившую к лицу; руки отчего-то стали ледяными, особенно мизинцы и безымянные пальцы. Я сделал несколько глубоких вдохов и выдохов, как в перерыве между работой на ринге; дышал носом свистяще; медленный вдох и резкий выдох — «с опаданием плеч», как учил наш ветеран Островерхов. Только после того как сердце чуть успокоилось, я нажал кнопку звонка.
За дверью меня ждали: распахнулась сразу же. Молодой парень — в белой крахмальной рубашке и красном галстуке — показал рукой на комнату, осведомившись предварительно:
— Вы к Виталию Викентьевичу? Товарищ Варравин? Вас ждут…
Комната была странная: круглый стол карельской березы, кресла, обитые белым атласом, два книжных шкафа, шведская стенка, штанга и раскладушка, заправленная солдатской шинелью.
— Проходите, Иван Игоревич, — сказал Бласенков, — гостем будете… Чайку изволите? Или кофэ?
— Благодарствуйте, — ответил я. — Не утруждайте себя хлопотами.
— Да разве это хлопоты?! Вот когда мы в лагере чифирили — то были хлопоты: где хорошего чаю достать, как сахарком разжиться, как на кухню пролезть?! А сейчас — лафа, все жизненные блага умещаются на сорока метрах…
— Вы чифирь в каком лагере варили? В нашем? Или гитлеровском?
— У немца разве что достанешь?! Немец, он и есть немец! Во всем порядок… Нет, это только наши пареньки из лагерной охраны нам чай тайком на воле покупали — народ добр, отходчив сердцем, злобы таить не умеет…