Рисунки баталиста
Шрифт:
– Вот этот, вот этот, длинный! – командовал капитан. – Значит, так! Ты! – кивнул он Терентьеву как бывалому, знающему службу солдату. – Ты – наверх!.. Вы, – повернулся он к новобранцам, – держать лестницу… Батальон придет, митинг устроим… – и отступил в глубь зала, открывая им простор для работы.
Чернявый, с хрупким лицом солдат истово вцепился в лестницу, вознесенную к потолку. Терентьев поднялся по шатким перекладинам, стоял над зияющим залом, а крепыш тракторист, напрягаясь красным лицом, подавал ему снизу набитый на раму кумач с белой надписью: «Гвардия – это смелость, воля и натиск!» Терентьев прицепил транспарант к костылю, спустился, перенес лестницу и, захватив вверх другой конец транспаранта, закреплял и его. Капитан
– Левее, левее!.. А теперь чуть правее!.. А теперь возьми выше!.. А теперь опусти!.. Вот так!
Терентьев, стоя под самым потолком, думал: кто-то в насмешку над ним придумал эту бодрую, зовущую к отваге надпись. И именно ему, малодушному, поручена в унижение эта работа. Капитан и двое солдат знают об этом, участвуют в наказании. Было непонятно и страшно обнаружить какой-то, доселе неведомый ему, заложенный в жизни закон: его малый проступок, удалявший его от мучений, его отступничество, казавшееся возможным, породили в нем и вокруг нарастающую цепь мучений, цепь прегрешений, суливших впереди катастрофу. Его вина и беда разрастались. Так опрокинутый ботинком камень превращается на круче в длинную долгую осыпь, вовлекающую в падение огромные тяжелые глыбы.
«За что? Так ли я виноват? И кто меня осуждает? Я сам? Значит, надо себе приказать!..»
Транспарант был повешен. Капитан ушел, но им уходить не велел. Сказал, что скоро вернется, что даст им еще поработать.
Новобранцы разбрелись по клубу, осторожно и планомерно исследуя помещение как часть уготованного им на годы пространства. Добрались до сцены, до музыкальных инструментов за ней. Сначала робко, боясь окрика, позвякали струнами. Пару раз слабо ударили в барабан. Дохнули аккордеоном. Потом один из них, по голосу – чернявый, осмелел, взял гитару и тихо, а потом все громче, все старательней, запел солдатскую песню, из тех, сочиненных здесь, в Афганистане, кочующих по солдатским альбомам и книжицам. Он, новобранец, еще не знающий ничего о боях, уже старался почувствовать себя ветераном. Уже проходил обучение, усвоив первый опыт военной песни.
Вспомним, товарищ,Мы Афганистан,Зарево пожарищ,Крики мусульман,Как загрохоталНаш грозный «акаэс»,Вспомним, товарищ,Вспомним, наконец.Он пел притопывая, где-то близко за сценой, знакомую Терентьеву песню. Его неуверенная и одновременно излишне яростная манера вызывала в Терентьеве не насмешку, а щемящую жалость к нему. И жалость к себе. Он удалился в дальний край зала, в гущу пустых деревянных рядов, исцарапанных, захватанных стульев. Погрузился не в дремоту, а в сумеречное состояние духа, желая в нем обнаружить какую-то слабую точку, ухватить ее, что-то понять в себе. В этой мерцающей в глубине души точке таился ответ: кто он такой, Терентьев, двадцати лет от роду, попавший на войну? Кто он такой, Терентьев?
Каким образом он, баловень и любимец учителей, занимавший первое место на школьных олимпиадах, он, маменькин сынок и чистюля, любящий одиночество, меланхолию, тихие вечерние прогулки, спокойные рассудительные беседы с отцом, когда тот на равных обсуждал с ним вопросы политики, науки, будущего человечества, – как он, став солдатом, оказавшись в этих азиатских горах, превратился в бойкого, резкого, грубоватого и разбитного сержанта, способного на любой труд, на любое дело, не брезгующего никакой, самой черной работой, стирающего в арыке свое линялое, истончившееся на локтях и коленях обмундирование, латающего дыры, чистящего оружие, уплетающего за обе щеки круто сваренный борщ, живущего постоянно на людях, среди криков и топота, привыкшего повиноваться и приказывать, готового
Как пережил тот бой, когда рота шла на перехват каравана, провозившего из Ирана оружие? Одолев увал, вынеслись на ложбину и увидели вереницу верблюдов, двугорбых, с длинными шеями, с полосатыми переметными сумами. Всадников на тонконогих конях с винтовками наперевес. В клекоте рации, в позывных и командах он кинул машину вперед, наперерез каравану, устремил ее к гарцующим на конях людям. Продлевая стремление машины, удлиняя его, опережая, забил пулемет, втыкая длинные очереди в лохматый верблюжий бок, в рыхлый ворох азиатских одежд, срезая с седла наездника, снижая его к земле, перевертывая, теряя и вновь нащупывая бледным колким пунктиром, пока машина не промчалась мимо оскаленной, с черной бородой головы, мимо ревущего горбатого зверя. Как пережил он вид этого синебородого, белозубо оскаленного лица, явившегося ему ночью?
Как перенес он первую потерю товарища, кутаисского парня Корнавия? Широкоплечий, с курчавыми, занимавшими всю грудь волосами, с чудовищно веселым косноязычием, когда всякая, даже самая серьезная фраза воспринималась как пародия, как анекдот из кавказской жизни. Он, Корнавия, лежал в боевой машине на полосато-кровавом матрасе, и в его оголенной волосатой груди, перечеркнутой белым бинтом, сочилось и хлюпало красным. И он, Терентьев, сквозь вонь горючего, сквозь запах металла и пороха впервые обморочно ощутил парной, душный запах человеческой крови, запах излетающей жизни. Что он тогда перенес?..
Он, сердобольный, в детстве рыдавший над умершим щенком, не выносивший военных фильмов, где показывалась жестокость, он клялся с другими солдатами отомстить за товарища. Испытывал ненависть к этим диким, выносливым, беспощадным бандитам, подстерегавшим колонны в засадах, бьющим в спину проезжавшим солдатам, минирующим дороги, истерзавшим, разрубившим на куски попавшего к ним в плен вертолетчика. Он их ненавидел и мстил им, резал и давил гусеницами, разрывал на куски пулеметом.
Нет, он мстил не народу, ненавидел не этот яркий, живой и сильный народ, расчлененный надвое рознью, охваченный революцией, в которую он, Терентьев, был вовлечен чьей-то волей. Он явился сюда не мстить, не убивать, не терзать.
Вел с конвоем комбайны в госхозы, проводя красные, неповоротливые «Нивы» через ущелья и пади, под винтовками затаившихся душманов. На митингах, посреди кишлаков, когда сходились белобородые старцы и быстроглазые юноши, а поодаль от них тесным кругом собирались одинаковые, без лиц, в долгополых чадрах низкорослые женщины, на митингах, поддавшись состраданию и жалости, раздавал, раздаривал набегавшим детям весь свой съестной припас – банки сгущенного молока и тушенки, – изумляясь цепким хватающим рукам, переходу от робости к смелости, к смешливости, к изъявлению благодарности и веселья.
Стоял в охранении, в голой степи, поставив машину пушкой к близким предгорьям. Поодаль, уменьшенная, стояла вторая машина, дальше – еще и еще… Кишлак, где засела банда, был взят в броневое кольцо. Уже началась пальба. Батальон афганских «командос» продвигался в горячих проулках. Заходили в дома, щупали миноискателями сундуки, сосуды с мукой, дно арыков, надеясь найти оружие. Взвод афганцев попал в ловушку, в тупик глинобитных дувалов, под огонь пулемета. Пулеметчик и снайперы истребляли «командос». Батальонный по рации послал зов о помощи. Он, Терентьев, рванулся на машине в кишлак, перепрыгнул полноводный арык, втиснулся в тесные улочки, пробирался по ним, как по желобу. Встав перед дувалом с бойницами, машина вела в упор огонь из пулеметов и пушки. Пока оператор вырывал из монолита стены дымные тусклые взрывы, он, водитель, медленно пятясь, укрывал за броней горстку уцелевших «командос». Принял на борт, все на тот же полосатый матрац, где недавно умер Корнавия, афганского лейтенанта с перебитой ногой.