Рисунки баталиста
Шрифт:
Нет, не станет он ей говорить. Лучше опять про пейзажи. Ах, какие красивые горы!
– Все хорошо! – повторил он. – Ты же видишь, все хорошо!
Музыка то гремела, вовлекая танцующих в свои вспышки и звяканья, то утомленно, тихо струилась.
– Пойдем танцевать, – сказала она. – Хочу с тобой танцевать!
Они пошли в тесное, мягко вспыхивающее пространство. Коснулись его, стали погружаться в него. Он обнимал ее, чуть прижимаясь щекой к щеке, слыша теплые запахи ее волос, целовал близкую, лежащую на его плече руку с лазурной змейкой браслета. И это кружение, когда закрыты глаза и под веками вспыхивает, гаснет ее лицо, и сладостный мягкий хмель были продолжением двух давних исчезнувших танцев, продолжением тех кругов, по которым скользили.
– Помнишь тот пруд в гарнизоне? И как играл репродуктор?..
– Помню… Я об этом подумала…
Военный
– А такыр в пустыне ты помнишь? Как солнце пропало?..
– Помню, конечно… Думаем с тобой об одном…
Он был начштаба полка, стоявшего у края пустыни. Желтая песчаная даль, дующая зноем. Огромный пескоструйный аппарат, сдиравший краску с брони, покрывавший лица солдат бесчисленными насечками, забивавший фильтры машин, задувавший в дома. Чай был с песком, хлеб был с песком, и ночью, ложась в постель, тело чувствовало уколы песчинок. Она, его Вера, следовала за ним неотступно по гарнизонам. Но здесь, в пустыне, достигла отпущенного ей природой предела. Высохла, потемнела, словно ее снедала болезнь. Молчала, хлопотала над сыном. Лечила его конъюнктивиты. Непрерывно боролась с надуваемым сквозь щели песком. Пыталась вырастить под окном чахлый, не желающий зеленеть лук. А он, чувствуя ее тоску и болезнь, не умел помочь. Пропадал в пустыне. Пускал по барханам танки. Гвоздил из орудий цели в песках. Посылал туда, где вставали рыжие вихри взрывов, потных, тонущих в песках автоматчиков. Однажды, чтоб хоть немного ее развлечь, он увез ее на такыр, в белую соляную долину, где сверкание соли, белизна и стерильность создавали иллюзию хрустального катка. Обнял ее, повел танцевать на блистающую танцплощадку. Кружили под солнцем, которое вдруг стало гаснуть, одеваться сумрачной тенью, будто кто-то долотом выкалывал на нем черную зазубрину. Мир стал темнеть. Она прижалась к нему, смотрела на солнце сухими, ужасавшимися глазами. Он хотел ее защитить, спрятать от тени, налетавшей на мир, накрывавшей и их, и сына, и их стариков, и всю любимую землю, сулившей древние разорения и моры, пожары городов, деревень. Продолжали кружиться под гаснущим, уносимым из неба светилом.
– О чем ты сейчас подумал?
– Да о том же, о чем и ты!..
Они танцевали среди беззаботных людей, окруженные счастливой толпой. Были в самом центре ее, как два малых семечка.
– Пойдем, – сказала она. – Уже довольно на людях… Хочу быть с тобой вдвоем… Только мы одни…
Темный гостиничный номер. Ни искорки света. Ее сердце. Под веками горячие капли. Ярко, горячо под закрытыми веками.
Тот ленивый вагон в пыльном солнце и корзины яблок на полке. Желтая, жужжащая на стекле оса, и плывущая вдали деревенька. Запах яблок и хлеба и дорожные, вагонные скрипы. Сухая обочина в рыжих тяжелых пижмах, и узкая, бегущая в гору тропинка. Ее сброшенный в траву башмачок… Снегопад и на мокром снегу пропадающая вереница следов. Вереница следов в снегопаде и прозрачный, продуваемый ветром осинник. Прозрачный, продуваемый ветром осинник и красное пламя костра. Красное трескучее пламя костра, и сын в маленьких валенках держит корявый сучок, кидает ветку в огонь. Горящая ветка в огне, хрупкие следы на снегу, голые осины опушки, сын в сыром снегопаде, а на белом снегу в белых хлопьях – его маленькая пестрая варежка…
Лодка на зеленой воде и удочка в сыновних руках. Сизая туча над озером и красный пузырек поплавка. Легкий бисер дождя и спелая брусника в корзине. Блестящее
Репродуктор на морозном столбе и трескучее дребезжащее танго. Белая соль такыра и щербатое черное солнце. Белая чашка в буфете и смятый лейтенантский погон. Жужжащая оса на стекле и сухая в пижмах обочина. Блуждающие полярные радуги и ночной телефонный звонок. Хрустящий песок на зубах и раскрытая детская книга. Материнское худое лицо и карта в стрелах ударов. Золотые соборы Кремля и душная темень каптерки. Больное разбухшее горло и стоящий на плацу знаменосец. Ее синий легкий сарафан, и ленивое движение вагона, и жужжание осы на стекле, и плывущая за окном деревенька, и туфельки на пыльной траве, и капли дождя на воде, и капли огня из костра, – больше, ярче, копятся под закрытыми веками, и бесшумная вспышка, как огромный одуванчик с белой сердцевиной внутри. Вспыхнул, распался на лучи, превращаясь в ничто. Темный номер гостиницы. Тишина. Два их сердца в одной груди.
– Ты не помнишь, – говорит она, – как звали того лейтенанта, что жил у нас за стеной? Какая-то грозная военная фамилия. А жену его звали Лена. Она была певица и все мечтала петь, говорила, что голос у нее пропадает. Приходила ко мне, роптала на нашу глухомань. Пела какие-то песенки, плакала, а потом взяла да уехала… Как звали того лейтенанта?
– Звали его Градобоев, – ответил он, удивляясь, как близко оказалось то время, руку протяни – и достанешь. Сырые пятна на стене щитового дома. Консервная банка с чахлым цветком. Звук ледяного крыльца, на котором лежал растрепанный веничек. – Звали его Градобоев. Он очень быстро сломался, когда певичка его улетела. Здоровый и сильный, а сразу пошел под уклон. Пропал для армии а может, и для жизни пропал. Кто на чем ломается. Кто на вине, кто на гордыне, кто на обычной глупости. На женах очень много сломалось…
– А помнишь Еремина, когда мы жили в Приморье? С Клавой Ереминой мы очень дружили. Переписывались, а потом потерялись. Где Еремин сейчас?
– Еремин сейчас начштаба дивизии, в Группе войск. Как-то столкнулись с ним. Здоровый, цветущий! Как шарахнет меня по плечу, едва устоял! Почему о нем вспомнила?
– Не о нем, а о Клаве. Когда были тревожные дни и вас подняли по тревоге, неделю вас нет и другую, и всякие слухи и вести, все жены друг к другу ходят, пересказывают, переспрашивают, только друг друга мучают, – я к Клаве пришла. Может, что она знает. Прихожу, а на полу осколки фарфоровой вазы. Была у них такая ваза с драконом. И эта ваза – вдребезги! Ох, говорю, вот несчастье! Разбилась? «Нет, – говорит, – сама разбила. Мой Еремин ее не любил. Дракона на ней не любил. Взяла и разбила – может, ему там полегче станет!»
– Ну и ну! – засмеялся он. – Змея убила? Ну и ну!..
Засмеялся, а сам поразился все тому же: близости исчезнувшего, отлетевшего времени. Талые сырые снега. Солнечный лед на реке. Рыжие сопки в неопавших дубах. Шланг заправщика на изрезанном гусеницами насте. Красно-белая каска регулировщика. И он, командир батальона, по пояс из люка, смотрит, как танки идут, чернят снега, спускаются в синюю, увитую дымкой долину. Ровный лязг гусениц…
– Я хотела с тобой о Вите… Не надо, чтоб он шел в училище. Я против, и мои мать с отцом против… Ну зачем ему офицером? У него способности к математике! Учитель говорит, он может стать талантливым математиком… Напиши ему. Это ты его подбиваешь идти в училище. Хватит нам одного военного! Очень тяжелая доля и для него, и для жены его будущей. Не хочу! Пусть у нас с тобой эта доля, а у него не хочу!
– И в армии нужны математики. Я вон всю жизнь подсчитываю, сколько мы с тобой мест поменяли да сколько разных людей повидали! – попробовал он пошутить, слыша ее боль и протест. – Мы о сыне потом, по приезде… Кто-то ведь должен служить! Кто-то ведь должен в армию! Только бы нашлась ему женщина такой же души, как ты. Увидела бы его, лейтенантика, и сказала: «Мой генерал!»
Он тихо засмеялся, обнимая ее, вспоминая их старинную шутку, когда им легко шутилось.
– Теперь уж могу сказать. Если в не ты, я бы ничего не добился. Мне бы вообще не быть!