Род-Айленд блюз
Шрифт:
— Я попрошу Джека помочь ей распродать антиквариат, — сказала Джой. — Мир полон мошенников, все только и ждут, как бы обвести вокруг пальца одинокую старуху.
Я сказала, что у Фелисити есть только одна действительно ценная вещь, это Утрилло, и его она, надо полагать, возьмет с собой в “Золотую чашу”. Джой спросила, что такое Утрилло, и я объяснила ей, что это картина, и описала ее. Джой не поверила, что картина хоть чего-то стоит, там просто смотреть не на что, впрочем, рама ей всегда нравилась.
— Фелисити ведь не на край света уезжает, — утешала себя Джой. — Всего-то пересечь границу штата. Конечно, там не так респектабельно, как здесь, народец сплошь бывшие, неудачники, художники и поэты, бесконечные распродажи домашнего имущества, оптовые магазины со скидкой. И богатые и бедные норовят все купить по дешевке и при этом бог весть какого высокого мнения о себе. Вот начнут
тихонько произнесла я и тут же пожалела, потому что Джой ничего не поняла. Да и как ей было понять? Этот стишок читала мне в детстве мама Эйнджел, когда я начинала бояться и спрашивала, что с нами будет, и мне от него становилось еще страшнее.
Что делать пичуге, когда Злые придут холода? Глазки свои закроет, Когда северный ветер завоет. Озябнет зяблик, малая пташка — Бедняжка.— “Золотая чаша” производит впечатление очень солидного учреждения, — тут же исправилась я. — Администрация отдает себе отчет в том, какую ответственность берет на себя. Они не выбросят ее на улицу.
— Вот-вот, этого они и хотят, чтобы мы им верили, — сказала Джой. — Но облицовка не мраморная, а под мрамор, и этот кошмарный белый камень такой дешевый, его даром никто не берет. Почему она не может найти себе что-нибудь попроще? Зачем надо вечно быть не как все?
— “И-цзин” очень положительно говорит о “Золотой чаше”, — сообщила Фелисити, когда я спустилась вниз со своей сумкой. Она закрыла книгу и завернула ее в кусок темно-красного шелка, который купила специально для этой цели. Господи, к чему такое священнодействие? — Хотя в будущем возможно что-то вроде судебного процесса. “Так в прошлые времена властители добивались исполнения законов с помощью четко определенной системы наказаний”. Как ты думаешь, что это означает?
— Понятия не имею, — сухо ответила я. — Не понимаю, каким образом шестикратное подбрасывание в воздух трех монет может повлиять на чью-то жизнь.
— Моя дорогая, речь идет не о влиянии, а об отражении. Это юнговская теория совпадений. Но я знаю, ты терпеть не можешь эту стихию образности.
Я сказала, что предпочла бы не обсуждать эту тему. Экземпляр “Книги перемен” лежал у моей мамы Эйнджел в кухне на полке. Ни в какие шелка она ее не завертывала и ни малейшего почтения к ней не испытывала. Черно-красная книга с белыми китайскими иероглифами была истрепана, со следами кофе на страницах, куда мама ставила чашки. “Ну и что, подумаешь, — говорила она, — это все равно что посоветоваться с любимым дядюшкой, мудрым старичком, который знает, как устроен мир. Совершенно не обязательно поступать так, как он советует”. И принималась цитировать предисловие Юнга: “Что касается бесчисленных вопросов, которые вызывает эта удивительная книга, сомнений, несогласий — разрешить их я не берусь. “И-цзин” не заманивает вас доказательствами собственной правоты, не рекламирует себя, не идет вам навстречу. Она, подобно явлению природы, ждет, чтобы ее открыли”.
Однажды Эйнджел принесла из магазина бекон и сардины вместо молока, которое нам было нужно, потому что перед тем, как идти за покупками, она подбросила монеты и ей выпало что-то о свиньях и рыбах, и тут я не выдержала и стала возмущаться:
— Почему ты обязательно должна кидать эти дурацкие монеты? У тебя что, своей головы нет? Хоть бы раз сварила мне кашу. Ты плохая мать!
Она влепила мне пощечину, а я стала бить ее ботинками по ногам. Она редко меня била, а когда это случалось, я ее прощала: она путала меня с собой, ей было трудно различить, где начинаюсь я и где кончается она. Наказывать меня было все равно что наказывать себя. И все равно это неожиданное рукоприкладство означало, что она опять начинает скатываться в безумие, я это знала и ужасно боялась предстоящих недель и месяцев. Я в детской злобе бросалась бить ее в отместку, ведь я была ребенок, и для ребенка это естественная реакция; мне
Как будто это сразу расставляло все по своим местам. Я старалась вспоминать хорошее, но вы, я думаю, понимаете, почему я предпочитаю жить киношной жизнью, а не реальной, если только это возможно. Интересно, а почему Красснер так помешан на кино? Нет, пожалуй, я не хочу этого знать, мое любопытство бестактно. Искусство есть искусство, и не важно, что вызывает его к жизни. Кому какое дело, зачем и почему?
Фелисити проводила меня до лимузина. Походка у нее была по-прежнему легкая, голова высоко вскинута: старость не шла ей, это совсем не ее стиль. Мне захотелось плакать.
— Спасибо, что прилетела ко мне в такую даль, — сказала она. — Я тебе очень благодарна. Все стало как-то легче. “Чаша” неплохое заведение, согласна? Конечно, я предпочла бы жить с родными, но нельзя быть обузой.
— “Чаша” забавное место, — согласилась я. — Я бы попробовала. Если тебе не понравится, я снова приеду, и мы будем искать дальше.
Я опустилась на мягкое кожаное сиденье.
— Конечно, ты не единственная моя родственница, — сказала Фелисити. — Была еще Алисон. Хотя, думаю, ей дали другое имя.
Чарли смотрел на часы. Но я не закрывала дверцу, меня как громом поразило. Машина не могла тронуться с места, пока я не закрою дверцу.
— Алисон?
— Алисон родилась у меня раньше, чем твоя мама, — сказала бабушка. — В день, когда мне исполнилось пятнадцать лет. Это было в Лондоне, в начале тридцатых, и я была не замужем. Поэтому меня называли развратницей. Девочке позволили быть со мной полтора месяца, чтобы я кормила ее грудью, а потом отобрали и отдали на удочерение.
— Какая жестокость! Зачем? — Я стояла возле машины с распахнутой дверцей, в самом сердце штата Коннектикут, раздавленная налетевшим на меня прошлым. И ведь это было даже не мое прошлое, а бабушкино.
— Все во имя блага, — объяснила Фелисити. — Все жестокие поступки совершаются во имя блага. Они боялись, что мы передумаем, но разве мы могли передумать, мы, матери без мужей? Жить нам было негде, идти некуда.
— Кто взял ребенка?
— Не знаю. Матерям этого не говорят, запрещено. Считается, что нам так легче забыть прошлое, а ребенок будет жить, не зная о позоре своего рождения. Нам внушали, что это делается для нашего же блага, а на самом деле нас карали. Но это было давно. Ты не расстраивайся. Ей сейчас под семьдесят, если только она жива.