Родное
Шрифт:
— А неплох. Пальца на три, чай, сала будет.
— Поглядим сейчас. Мужики-то где?
— Да вон, курят, бригадира встрели. Не наговорятся никак.
Боровок между тем отыскал в сенной трухе под яслями, поддел пятаком и аппетитно, глядя сосредоточенно перед собой, схрупал завалявшуюся там с осени картошину; и вскинулся, замер на мгновение, глядя вверх, на стрекотнувшую с конька амбара сороку, караулившую свой час; и хрюкнул одобрительно и ей тоже, и пошел, водя понимающим рылом, в поисках еще чего-нибудь, мало ль что заваляться может съестного на крестьянском дворе. Вошли мужики — Крикун и выглядывающий из-за плеча его Мишок.
— Что, уж готовы, ждете? Ну так нечего и тянуть, за дело.
Дед Иван подозвал боровка к помосту: «Борь, Борь… поди-к, Борь, сюда, что скажу…» — и, когда тот понятливо приблизился, стал почесывать его, сразу блаженно поднявшего пятак, за ушами, пока подходили мужики. И подошли, окружили, Крикун тоже почесал-пошкрябал на
Жарко, с треском и высоко занялась солома, полыхает мимолетным своим, но таким ласковым средь утренней легкой стыни жаром, обнимает иногда, охватывает; палит в лицо, в глаза будто испытующе заглядывает огонь и отшатывается тут же, пугаясь человеческого в них, и колышет над собою, и струит проясневшие очертания построек дворовых, неуловимо искаженных, вот-вот к небу готовых прянуть будто, порывающихся в потоки эти восходящие, капризами ли огня, людским ли вокруг дыханием качаемые… Словно постигнув что и потому интерес ко всему потеряв, плотно прижмурился боровок — делайте, мол, что хотите; а над ним хлопочут, солому подкладывают где надо, чилижным жестким веничком, время от времени вспыхивающим, так что гасить его надо, шоркают, обметают осмоленное; и прямо на глазах он чище становится, дебелее, будто короста жизни какая сходит с него, освобождает. Темнеет, стаивает изморозь вокруг помоста, стаптывается, живым теплым дымком наполнен двор небольшой, жилым. А люди внимательны сейчас, чутки: хорошо опалить, не пережечь или, наоборот, с сырцой не оставить — дело тонкое, глаз нужен особый тут, мера, покупатель в городе на это дело острый, требовательный, вмиг углядит. Но вот порешили, что хватит; горячей воды в ведрах принесли из дому, стали мыть, отскребывать ножами пригоревшую и всякую лишнюю счищать плоть; и под их руками оно телесно-белым, каким-то мягким засветилось, отстраненным от всего кругом, грубо и грязновато сделанного, крестьянски корявого, — как свет какой новый проглянул сюда, проступил…
Покурили, передохнули малость, стали разделывать. Хвалили: хорош, что тут скажешь. Кормленый.
Разделывали споро, привычно уже, а они с Саньком сносили в избу, на широкую доску раскладывали тяжелые теплые плети сала. Унесена уже, шкворчит на сковороде у тети Марфуни печенка с сальцем, обычное угощение резчикам, кончины делу. В открытые на зады воротца видно, как перескакивают, оглядываясь и клюя, над выброшенным сороки, дождались поживы. Раз позвала хозяйка, другой; и все поочередно моют в ведре руки и наконец сходятся в задней половине избы, рассаживаются за столом, не забыв и про помощников.
И пообедать не успели, как где-то в конце улицы еще один завелся, затянул на одной, у всех похожей протестующей ноте — высоко забрал, пронзительно, будто всех на ноги хотел поднять; но не поднял и оборвался. Переглянулись: не у Трофима ли Николаевича? У него, с вечера еще собирался. Тетя Марфуня соль в мешке из сенец занесла: солить надо сало, пока парное, нечего и ждать. Отвалились от стола, опять закурили кто чего: у одного «Байкал» дешевей дешевого, у Мишка сигарета, а Крикун цигарку стал скручивать, все никак от махорки не хотел отвыкать. Сидел сгорбившись, о чем-то все думая, скручивал, ни одной крупинке не давал пропасть, вечной слезою своей за всех плача.
Родное
В какой уж раз пал на землю зазимок. И вот пошли они туда, куда ходили при всех переменах времен — на речку пошли, на Дему. С братиком, увязался братец, как-то не хватило духу отказать, маленький. Прошли короткой дорогой заскорузлой; на бережок, на крути старенькие, невысокие взошли, в полузимний новый свет, идущий отовсюду, от земли больше, нежели с неба… как просторно, светло здесь, пусто до чего же!.. Молоденьким, где черноватым от глубины, а где белесым, стянуло льдом стоячие воды, еще весной перехваченные, заманчиво сблизило обережья, никем не хоженным посвечивающим путем выстелило, уводящим за повороты, во все новые берега вмерзшие и доступные теперь, как никогда желанные… Схватило матовым припаем реденький под крутью камышок, старую расползшуюся вершу
Замер братик, стоит, на все сразу глядеть пытается, растерянный оттого, что не выходит это у него никак. И вот на него глянул и снова на воду, а воды-то нет, и опять на него и так беспомощно, что смешно стало. Так все ему чудно, что даже и не спрашивает, только глядит.
Пущенная торопливой от желания рукой ледышка звенит, летит по льду, до самого того берега стремительно летит, выскакивает на откос. А вот камень-плитнячок нашелся, дугою высокой, медлительной летит на середину и он — и гукает гулко, с коленцами стонет надтреснуто, сладостно лед, и всем отзывается льдом река, всем покойным нутром своим замерзлым, чистым, в крутях отдаваясь, убегая отзвуками в излучины. Хрустит под ногами морозным снежком набитая трава, вминается, и не распрямиться теперь уж ей, поздно. Во всем оно, позднее: во времени, остановившемся будто, в светленьком небе невысоком с бледным сквозь наволочь приуставшим солнцем, в распростертых за рекою, белейшим подернутых плоскогорьях — смутных, призадумавшихся о чем-то долгом, теперь неспешном. Да, поздно; но отчего так свежо, обновлено все как никогда, не наглядишься, почему не горько от сроков ушедших, от упущенного, сквозь пальцы протекшего, не воротить, да и надо ль? С радостью, но всегда старое видишь весною, уже с осени знакомое, лишь высвобождающееся из-под снега, даже и почки, которые всю-то долгую зиму не замечал, почки, совсем еще не стронутые первоапрельским теплом, но вдруг так и бросившиеся в глаза, — даже они уже были вот этой поздней порой. Новою порой, никому, верно, сердцем не оспорить новизны этой зазимка; и не думай, что новое грядет лишь — нет, оно уже рядом, вокруг, в каждой той же почечке, еще с листопада изготовившейся, и давным-давно в нас. Не ищи, лишь подожди, торопливость человеческая от бессилия.
Еще не прокатиться, тонко, и лишь в заливчиках, в глубоких потаенных ериках с космато нависшими травяными колтунами по бережкам, почти недоступных летом за зарослями, лед окреп и гудит под ногою, отдавая как дубовая доска. Не хочет, мотает головой братик, боится наступить; но вот все же встал на скользкое, но вцепился в него — не оторвать, однако ж и любопытства не потерял от страха, озирается. А потом наверх вылезли, и он тоже, еще по-девчоночьи неловко, через плечо размахнувшись, кинул храбро ледышку — и та, кружась, поехала почти до самой середины…
Он не знает — что, но что-то закончилось, сомкнулось с началом своим, неуловимо завершилось. То ли время, оборотясь назад, в свои истоки, одному ему ведомые, давние, глянуло и вот забылось на какие-то мгновения, стало, как стесненная эта льдом река, — надолго ли?.. Или это в нем что кончилось самом, первоначальное, избыло самое себя в неумолимой трезвости зазимка, иссякло, и уж надо самому теперь и другое, новое искать, а что — он не знает. И кругом ничего не подсказывает, засмотрелось в себя безоглядно, задумалось, но ждет; ни намека малого, единого хотя бы, простерлось и встало все вокруг, ждет, и только. Только ворон столетний, ни на что уж не обращая внимания, тяжело пролетел, пересек наискось, темной смутной тенью отражаясь в плоской глади ледяной, мутной. Непостижима, смутно долга впереди жизнь, будто пуста, и что с нею делать — неизвестно.
Но дергает за рукав братик — пошли, мол… Куда, маленький? А хоть куда, все пустые остылые берега ваши, заброшенные до весны полуразоренные капустники, нагое мертвое будылье, еще не сломленное снегами, и мерзлая под ногами опаль; в любую чащобу проникнешь теперь без труда, все обследуешь, что не успел летом, — все репьи ваши, как мать говорит… Пошли, киваешь и ты; и вы идете, где пробираясь с удовольствием меж подроста лозняка, а где обходя укоренившиеся, неизвестно как порой и за что уцепившиеся по крутям кусты, все дальше по реке от улицы, вот уже только крышами сквозит она кое-где, но родное кругом не кончается. Далеко простерлось родное, всего не навестишь, да, может, и не нужно вовсе. Главное, знать, что оно ждет тебя, всегда к тебе готово, сколь долго ни пришлось бы ждать и надеяться, теряясь в догадках о сыне. И, уже предчувствуя эту будущую, не такую и далекую теперь разлуку и смирясь заранее с нею, уже пережив их много и многих не дождавшись, по чужим холодным землям разбросанных и зарытых, оно, родное, не тебя одного только, но всех жалеет и ждет. Ты пока что малая лишь забота среди ее тревог, еще, как говорят, у юбки, на глазах, и если все чем-то и похоже сейчас на прощание, то это не до весны даже — до завтра.