Родня
Шрифт:
Когда дядя Харис скрылся в доме, явился мой дедушка и подозрительно прошелся вокруг яблоньки. Мама вышла звать его: ей казалось неприличным его поведение.
— Но это же дичок, — бормотал дедушка, — чего же можно ждать от дичка.
— Да уж ладно, ладно, — отвечала мама, как бы не решаясь сказать, что и от наших яблонь проку мало: ведь никто за ними не ухаживал, и плоды, едва созрев, становились добычей червей. — Да уж ладно, ладно. — И тут мама доверительно шепнула дедушке: — Он обещает увести собаку.
— Мама, но ведь ты мне говорила…
— Что, что?
А что придумаешь, если сам дядя Харис решил прогнать собаку! И вот однажды опять он злой ворвался во двор, отвязал собаку и быстро повел ее. Я бросился к нему, но он так свирепо глянул и с такою, как мне показалось, ненавистью прохрипел: «Пш-шел вон!» — что я тут же отступил. И заплакал. Но что ему были мои слезы!
После того случая я уже вовсе невзлюбил дядю Хариса и целиком принял сторону бабушки Бедер, дяди Ризы, который так и не вернулся домой, и, уж конечно, Амины. Прежде Амина, оставаясь вдвоем с бабушкой, пела. Бабушка Бедер, бывало, варит, стирает или вяжет — вяжет и тихо улыбается, слушая пение внучки. Даже моей бабушке никогда не мешало пение Амины. «Тише, тише, — урезонивала она нас, — вы мешаете мне слушать. Бедная, как она поет!» Меня это задевало: почему бедная? Бабушка отвечала убежденно: «Так поют только ангелы. Бедная, она умрет ребенком. Вы лживы и непослушны, с детства погрязаете в грехах. Амина же чиста, ее бережет бог — и заберет к себе невинной».
Теперь Амина не пела. Дикарики дразнили ее и с воплем уносились прочь, чтобы через минуту просунуть в окна свои отвратительные рожицы и орать непристойности. Мне ничего не стоило их отлупить и хотя бы ненадолго вразумить. Но я всякий раз откладывал наказание: я не хотел мира между нею и дикариками. Сейчас она принадлежала мне, мне и бабушке Бедер. За эти дни она очень исхудала, глаза ее стали огромней и прекрасней. Глядя на нее со стороны, бабушка Бедер вздыхала:
— Зябнет мой птенчик. Прежде мать одну ее грела, а теперь сразу трое прибавилось.
Все чаще бабушка Бедер вспоминала прошлое. Для нее жизнь будто кончилась и осталась только память о прежнем. Удивительно, не одной ей это нравилось. Приходил дядя Риза — всегда только днем, когда отец дикариков был на работе, — тетя Марва днем тоже бывала дома (она руководила художественной самодеятельностью в клубе станкозавода), а у моей мамы каникулы, так вот они и сиживали на бревнах и вспоминали: как до войны жили, как в войну. Говорили о трудных временах, но получалось, что жили весело, дружно, хорошо.
— Маялись люди с топливом, с картошкой, — рассказывала бабушка Бедер. — А я не знала забот, все Марва, все Марва — и уголь завезет, и участок под картошку получит, сама вскопает, сама прополет, а там свезет во двор. Я все Амину нянчу, а Марва и стирает, и варит, и письмо Ризе на фронт напишет.
— Марва победу в тылу ковала, — скажет дядя Риза как бы шутя, а сам гладит тетю Марву по голове, и глаза дымком покрываются. — Нет, правда, Марва, мужики до сих пор вспоминают, какие швы ты заделывала — сварщик экстра-класса!
Тетя Марва стыдливо
— От моей работы одни только убытки — сколько платьев прожгла! Стеснялась по городу в спецовке ходить. А в цехе переоденусь, платье сверну и положу в кабине. Искры сыплются — и обязательно на платье. Бывало, искра в ботинок заскочит, замрешь, пережидаешь, пока остынет, а там разуешься, опростаешь ботинок — и ничего, не ревешь. А из-за платьев ревела.
Моя мама, обычно разговорчивая, тут все больше молчала, и мне очень хотелось, чтобы и она вспомнила что-нибудь из прошлого. «Ну да, — думал я, — что у нее может быть интересного — война, не война, учила себе детей — и все. А дедушка, опять же, война, не война, шил себе пальто и костюмы. А бабушка, наверное, пекла себе хлебы. Но вот я вспомнил как-то: дедушка сшил только что вернувшемуся с войны дяде Ризе брюки из какого-то замечательного зеленого материала. Вспомнил — и сказал:
— А помните, дядя Риза, дедушка вам сшил брюки?
— О-о! — вдруг обрадовался дядя Риза. — Это были отменные брюки из чертовой кожи, им сносу нет. Потом я подарил их Феде, своему стажеру. Нет, дядя Ибрай умел уважить фронтовика! Я ему за работу пол-литра спирта предлагал — не взял.
Я глянул на маму и удивился: она сидела пунцовая от счастья. А дядя Риза посмеивался и веточкой тянулся к ее руке, поглаживал. Поглаживал и курил, целое облако надымил, оно окутывало мамину голову, но мама не двигалась и не старалась отмахнуть дым.
— Хватит кадить, Риза, — сказала строго тетя Марва. — Кадишь и кадишь!
— Да, хватит, — слишком серьезно согласился дядя Риза и поднялся, пошел в дом. Я тоже встал: без дяди Ризы беседа уже не казалась мне интересной. Удаляясь, я слышал, как тетя Марва говорила:
— Уж он-то детей бы твоих не обижал…
А разве я, или Динка, или Галейка думали иначе и разве мы тоже не любили его, дядю Ризу? Но все-таки лучше, когда твоя мама не выходит замуж.
— Клянусь, — говорил я, — клянусь отцом-матерью, отметелю я твоих дикариков! Ох, дождутся, собачьи дети!
— Ну что ты, — мягко отвечала Амина. — Бабушка говорит, они злы потому, что их часто наказывают. Не говори больше так. Идем лучше в испанский дом. Где Марсель?
Мы уходили со двора — Амина, я, Динка и Марсель. Моя сестра и Марсель были и прежде очень дружны, но в то лето они не отходили друг от друга ни на шаг. К нам с Аминой они были добры и никогда не удирали от нас.
Через оконный проем проскальзывали мы в испанский дом и рассаживались возле шлакоблочных стен. Все буйное, смутное оставляло нас — мы точно открывали для себя прелесть тихого разговора, долгого ненапряженного молчания. Единственной тревогой было — как бы кто-нибудь не посягнул на наш уголок. Но ведь с нами был Марсель!
Иногда мы слышали, как робко зовет нас моя мама. Значит, бабушка своими стенаниями («Дети, где наши дети? Ди-на, Галей, На-би!..») вынудила ее искать нас, и вот она кротко и заискивающе звала, может быть, догадываясь, где мы, но не смея или не желая выдворить нас из нашей крепости. Амина шептала: