Роковая Маруся
Шрифт:
– Нет, мне не до веселья сегодня что-то. И потом, я устала. – Маше этот спортсмен был вовсе не интересен, и она совершенно не хотела произвести на него впечатление, но все равно производила, она это видела. Никакой, даже маленькой радости не было в ней по этому поводу, она и вправду устала, да к тому же из всех мужчин на свете ее интересовал сейчас только один, она о нем все время думала, и он-то как раз и поджидал ее с той стороны дверей, целуясь с Тоней.
– А телефончик? – развязно сказал Бармин, – можно ваш записать?
– Зачем? – с грубоватой прямотой спросила Маша.
– Ну-у-у, зачем, зачем… Затем!.. логично ответил Валера.
– Зачем? – еще раз спросила Маша с интонацией «отстань». Валера понял. Но проигрывать он не привык и поэтому спросил:
– Ну, а на спектакль-то хоть пригласите?
– На спектакль приглашу… Через Вику. До свидания.
И Маша вышла. Бармин за ней. С выходом Вики Кока получил условный
Она и пошла посреди этого шабаша, посреди карнавала, прибитая и оскорбленная, как Кабирия в финале Феллиниевского фильма. Только, в отличие от Кабирии, ей не дали возможности светло и прощально улыбнуться. Ее стали наперебой звать с собой, она отказывалась, ей предлагали выпить шампанского, она только растерянно качала головой. Когда звали с собой, Кока тоже подключился к уговорам, заведомо зная, что она откажется, и зная, что ей будет больно, когда он в обнимку с Тоней будет весело говорить ей: «Ну, поехали, что вы! Повеселимся!» – мол, между нами теперь ничего нет и не предвидится, так что – будем товарищами. Да еще Бармин не преминул взять мелкий, пакостный, но все же реванш, когда сказал вдруг: «А чего вы ее зовете? У нас ведь и так на коленях все сидят. Ни одного места в машинах».
– Не беспокойтесь, я не поеду, – еще раз сказала Маша и посмотрела в этот момент на Валеру почти с сочувствием. Бармин грубость свою попытался сгладить:
– А хотите, сейчас такси возьмем. Кто-то с вами поедет.
– Спасибо, спасибо, я домой, – в последний раз сказала Маша и посмотрела на Коку – не могу не использовать тут общеизвестный штамп, но пусть он будет выглядеть как цитата – «с немым укором». «За что же ты меня так…» – прочел Кока в этом взгляде, и у него закружилось сердце. Однако он нашел в себе силы еще раз улыбнуться, крепче прижать к себе Тоню и сказать легко и беззаботно: «Ну, пока».
И Маша пошла в этот проклятый вечер… одна! Пешком! В метро!! Потому что, как я уже и говорил, ни «мерседеса» не было сегодня, ни Митричека, и некому было ее защитить и утешить. Она шла, чувствуя себя совсем чужой на чьем-то празднике, никому-никому не нужной, лишней; чувствуя, что жизнь идет мимо и что никогда она не была так одинока, что она придет сейчас в пустую квартиру и станет плакать. Плакать от того, что Кока совсем загулял и совсем о ней не думает, и от того, что ей сегодня так же одиноко, как одной знакомой пожилой женщине, которая жила одна в трехкомнатной квартире, где больше никого не было, и поэтому женщина, боясь одиночества, стала жить в одной комнате, совсем маленькой. В этой комнате была одна кровать, один стол, один стул и один шкаф. На подоконнике стоял аквариум, в котором плавала одна золотая рыбка. Эта женщина была когда-то педагогом в Машиной школе, и когда Маша ее навестила и увидела эту единственную золотую рыбку, она потом, без видимой причины, рыдала безутешно всякий раз, когда об этом вспоминала. Вот и сейчас Маша вспомнила не во–время эту рыбку и, ускоряя шаги, торопилась в метро, вытирая на ходу глаза и нос и все более становясь некрасивой, зареванной и злой на себя. Видел бы ее сейчас Кока – то-то бы порадовался…
Но это, мои несентиментальные (или, наоборот, склонные к сантименту) товарищи по сегодняшней любовной драме, – это все были лишь, как говорится, комнатные цветочки – герань и фикусы – по сравнению с тем, что ждало Машу завтра, в воскресенье…
Куриный позор
Почти каждое воскресенье было мучением для Маши и ее позором. Она имела несчастье играть курицу в детском спектакле. Был в их театре такой крест почти для всех артисток труппы, почти каждая через это театральное крещение прошла: в дет–ском спектакле надо было сыграть три, если так можно выразиться, роли – березки, курочки и мышки. Четверо артисток играли березок, из них же трое играли еще мышек, и двое – курочек. Маша играла всех трех представительниц флоры и фауны, но особенно люто ненавидела она образ курицы. Эти курицы сопровождали Бабу-Ягу и символизировали собой ее место жительства, то есть избушку на курьих ножках. Впрочем, избушка тоже была, она выезжала на сцену отдельно, а курьи ножки, можно сказать – живьем, в виде двух куриц, – шагали тоже отдельно. Во всех сказках и
Но и это еще не все. Прибавьте сюда толстые, синие почему-то, колготки, заляпанные красными и белыми мазками. Эти толстые колготки у всех артисток постоянно спадали и морщились, а синий их цвет намекал, вероятно, на печально известную в те годы магазинную птицу. На лицо надевались тяжелые очки с черной оправой и прикрепленным к ним кошмарным клювом темно-бордового цвета. Видимо, художник спектакля питал особенную слабость к дерзким тонам, а его болезненная фантазия в сочетании с ненавистью к женщинам вообще и к артисткам в частности подсказали ему это изобразительное решение. Впрочем, возможно, он питал антипатию только к курицам, потому что с березками и мышками он обошелся несколько деликатнее, хотя и без художественных озарений: березки были одеты непосредственно в кору (или, если хотите, – бересту) – то есть в длинные белые платьица с нашитыми черными тряпочками; а мышки – в серые юбочки, серые накидочки и серые же – шапочки с ушками. Нормальные, короче, деревца и нормальные зверушки.
Но вот на курицах наш кутюрье отдохнул! Все вложил сюда, все горячечные фантазии несостоявшегося живописца! Единственным реализмом, который он себе позволил в создании этого образа, был гребешок. Все вышеописанное куриное бедствие увенчивалось маленькой шапочкой, к которой был прикреплен омерзительный поролоновый гребешок; его траектория проходила прямо по центру куриной головки; начинаясь от затылка, он змеился по всему черепу и затем упирался в нос, в смысле – клюв. Головной убор напоминал, таким образом, верхнюю часть панциря динозавра и завершал трагическую картину куриной мутации. А чтобы артисткам было еще обиднее, держался на белой резинке (извиняюсь, но это правда) от трусов. Она больно натягивалась под подбородком и всякий раз напоминала жрицам Мельпомены о сложности вы–бранного пути, о том, что «служенье муз не терпит суеты» и что прекрасное, в том числе и вся куриная конструкция, должно быть величаво. А реализм художника выразился в том, что гребешок все-таки имел натуральный красный цвет.
Тут любой взыскательный критик может меня упрекнуть в злоупотреблении слишком крутыми эпитетами типа «кошмарный», «омерзительный», «чудовищный» и т.д. Но я, видимо, заставлю его опустить оружие, сказав, что, во-первых, это не мои эпитеты, а скорее – Машины, это ее отношение, а не мое; я, может быть, вполне лояльно и даже с симпатией отношусь к куриному костюму, но нам-то сейчас надо попытаться вникнуть в Машино состояние, представить себя в этих перьях, с этим клювом, ощутить на своей голове тот гребешок для того, чтобы через пару минут понять, что с ней происходило, что она чувствовала. А во-вторых, я сильно надеюсь, что на этих страницах я предостерегу хотя бы некоторых молодых девушек от поступления в театральный институт. «Девушки, – говорю я им, – если вы будете врачами, дикторшами на телевидении и даже лейтенантами милиции, я уже не говорю о фотомоделях, – на вас никто и никогда такое не наденет!»
Вернемся все же на сцену, чтобы сказать несколько слов уже не об облике курицы, а о роли. Ну, о роли, собственно, и сказать-то нечего: слов у них, конечно, не было, лишь время от времени они обязаны были реагировать на происходящее, хлопая крыльями (то есть руками, согнутыми в локтях и обвешанными лоскутками-перьями) и извлекая из гортани звуки, от которых их самих слегка подташнивало: «Ко-ко-ко! Ко-ко-ко-ко!» Режиссер у них тоже был, как бы это помягче сказать, буквалистом. Он специализировался в этом театре именно на детских спектаклях и доискивался жизненной правды жадно и целеустремленно, буквально во всем. Так, например, репетируя другой детский спектакль, он один раз остановил репетицию и сказал актрисе, играющей корову: «Стоп, давайте разберемся. Вы пришли сюда, в эту сцену, совершенно пустая. Вы с чем пришли? Откуда? И, наконец, самое главное: вы решили хотя бы для себя, вы – до дойки или после дойки?» Актрисе и так довольно трудно давался образ коровы, она была худая, как пенсне, и испытать облегчение от того, что ее подоили, или, наоборот, тяжесть от того, что не подоили, она никак не могла. Никак не могла представить себя носительницей многолитрового вымени, а режиссер этого требовал и злился, что не получается.