«Роман-газета». Век великой литературы
Шрифт:
– Все им могу простить… если бы они что-нибудь сделали!.. За голос, которым они, завидев на улице собаку, говорят: «Ein Hu-und!»
В это время мы, и гейстрейх, и либрейх, уже лежим с собакой на полу и предаемся упоенному и деловитому нацеловыванию ее, Ася в одну щеку, я в другую, каждая в свой собачий профиль.
– Лучше не целовать в морду, – как-то неубежденно замечает хозяйка, – говорят, что у них…
– У них ничего нет! – горячо возражаю я. – Мы всю жизнь целуем!
– Всю жизнь? – переспрашивает Тур-унд-Таксис. – Всю вашу долгую, долгую жизнь? Значит, у них действительно ничего нет.
И опять в ушах ровная пряжа Паулиного нахваливания: отец – то-то… Мать – то-то…
– Скажи мне, кинд, свое любимое, из всех любимое стихотворение!
И вот уже мои уши физически привстают от звука моего собственного голоса, уже плывущего по волнам великолепной оды Гюго «Наполеон II».
– Скажи мне, Марина, какое твое самое большое желание?
– Увидеть Наполеона.
– Ну, а еще?
– Чтобы мы, чтобы русские разбили японцев. Всю Японию!
– Ну, а третьего, не такого исторического, у тебя нет?
– Есть.
– Какое же?
– Книжка, «Heidi».
– Что это за книжка?
– Как девочка опять вернулась в горы. Ее отвезли служить, а она не могла. Опять к себе, «auf die Alm» (альпийское пастбище). У них были козы. У них, значит, у нее и у дедушки. Они жили совсем одни. К ним никто не приходил. Эту книгу написала Иоганна Спири. Писательница.
– А ты, Азиа? Каковы твои желания?
Ася, скоропалительно:
– Выйти замуж за Эдисона. Это первое. Потом, чтобы у меня был «ascenseur» [6] , только не в доме, без дома, в саду…
– Ну, а третье?
– Третьего я вам не могу сказать. (Взгляд на фрейлейн Паула.) Совсем не могу сказать!
– Дитя, дитя, не стесняйся! Ты же ничего плохого не можешь пожелать?
– Это не плохое, это… неудобное, неприличное. (Испуганное лицо фрейлейн Паула.) Оно начинается на W. Нет, не то, что вы думаете! – И вдруг, привстав на цыпочки и обняв за шею испуганную и улыбающуюся фрау фюрстин, – громким шепотом: – Weg! (Вон!) Вон из пансиона!
6
Лифт.
Но обе не слышали, должно быть, не услышали, ибо одновременно и очень горячо заговорили, – о чем-то совсем другом, о Pfingstferien (каникулы Троицына дня), куда поедет пансион и поедет ли.
Как хорошо сидеть спиной к лошади, когда прощаешься! Вместо лошадей, которые непоправимо везут и неизбежно доставят нас туда, куда не хочется, в глазах то, откуда не хочется, те, от кого… Бесстрашно и бессовестно минуя взглядом: Ася – фрейлейн Энни, я – фрейлейн Паула, глядим меж их шляп, поверх их голов, – Ася, сначала привставшая, стойком стоит, – на белый дом в темном меху хвои, дослушиваем последние «лайки» Тираса, вместо предполагаемой прогулки увлекаемого хозяйкой в дом и с которым мы бы так охотно поменялись, – не только местом! Внутри, глубже слуха, внутренним слухом любимый – хранимый – длинный, неотразимый голос:
– Gott beh"ut Euch, liebe Fremdenkinder! (Храни вас Бог, милые чужие дети!)
Неделю спустя, когда белый дом уже окончательно ушел в хвою, ели окончательно сомкнулись, голос окончательно ушел в глубину, фрейлейн Паула в той же зеленой комнате вручила нам с Асей по пакету. В том, с надписью «Марина», оказалась книжка «Heidi» и другая «Was wird aus ihr werden» («Что-то с нею будет?»), с над «ihr» красивым наклонным почерком: «dir» (тобой), а после «werden» – «Liebe Marina?». (Что-то с тобою будет, дорогая Марина?) В том, с надписью «Азиа», – коробка с
Дуинские «Элегии» Рильке. Тур-унд-Таксис. Башня в плюще.
Григорий Гребенщиков
На Иртыше [7]
На Иртыше, на правом берегу, под сенью тополей и ив, раскинулась станица.
Здесь родина арбузов и листового табаку. За Иртышем виднеется гора, где из белого зернистого гранита выделывают круглые приземистые жернова. Они попарно, на толстых палках, скатываются с гор на кипрецовую степь и отсюда нехотя и тяжело, на тройках и четверках лошадей, едут в разные стороны.
7
Опубликовано в № 12, 2014 г.
Иртыш здесь весь «в трубе», без островов, протоков и омутов. На левом берегу увал, и от него идет волнистая степь, где еще недавно кочевал киргиз, а теперь внедряется переселенец… Еще не смят ковыль. Его расчесывает ветерок, колышет стебли и волнует, как сплошную ниву поспевающих хлебов. Тут и там возвышаются остроконечные холмы, будто великие богатыри-киргизы сняли и оставили здесь свои шапки. Издали они кажутся упругою девической грудью, покрытой шелком ковылей.
Станичникам привольно. У них много пахотной земли, тучных заливных лугов, скота и выгона. Они люди опрятные. У окон – палисадники, у крылечек – белые и гладкие каменные плиты, во дворах чисто. Нет прелых куч навоза – он вывезен с весны за околицу и теперь лежит в стройных пирамидках сухими кизяками.
Станица благоденствует. То солнце, то вольный ветерок, то тучки-странницы гуляют над станицей. А от зол, напастей и грехов ее бережет белая высокая пастушка – церковь с полинявшим золотым крестом.
И царствует в станице благостная тишина. Только на закате, когда запад пылает алыми огнями, а Иртыш становится румяным, к станице из полей шумно бежит под крики пастухов коровье стадо. Молодые девушки, босые, в разноцветных платьях, в одинаковых белых платочках, звонким хором зовут коров, и бегают за ними, приворачивая ко дворам. Да в праздники звонят колокола, а вечером, при потухании зари, девицы и молодые казаки поют песни про любовь.
Старый казак Никита Столяров гладко прожил молодую пору. Теперь с седыми, пожелтевшими от табака усами, с отцветшими глазами, в помятой с красным околышем фуражке, он часто посиживает у ворот и мирно сосет большую трубку.
Да и теперь жизнь у него сытая, покойная, будто дед Никита хорошо просмолен, крепко захряс и не берет его ни гниль, ни муха. Соседи помнят его пятидесяти лет и шестидесяти – а теперь ему под семьдесят – все таким же крепким, жилистым и сутулым, без плешины на бусой, стриженой голове, без охов и кряхтений. Сидит целыми днями у ворот, сосет трубку и прищуренными синими глазами смотрит, как перед новым домом похаживают куры под строгим дозором огнистого петуха. Тут же позевывает обленившийся Трезорка, часто меняющий место лежанки, потому что солнышко сгоняет его жаркими лучами. По улице изредка пройдет с ведрами загорелая казачка, поклонится Никите. Никита промычит ей что-то басом, придавит пепел в трубке, отпыхнет дым и следит, пока казачка не скроется из вида. Думает о ней, о том, что маялась – табак поливала, о ее ленивом муже, о ребятишках – всех переберет, осудит и опять сидит, особенно не углубляясь в думы, не заботясь ни о чем.