Роман с простатитом
Шрифт:
“Осаками” и нагой вокзальной толкотней в передергивающе-фальшивый аккорд.
Приоткрывшаяся столица с нелепо-волшебными шпилями и гребешками сделалась просто рабочим местом; некогда захватывавшее дух окно в большой мир, вокзал стал залом пережидания для наших сумчатых стад, предпочитающих сидеть кружком вокруг своего драгоценного хлама: стулья – это был слишком изысканный атавизм. “О, коллеги коробейники!” – опознал ее кружок химградской мафии. Как, бывало, инженеры на овощебазе: шутки, шубки, куртки, шапочки – все старалось возгласить понепринужденнее, что это карнавал, а не власть обстоятельств. Ба, так теперь есть
На Механке считалось: если баба тебя обрывает – значит, ты не мужик. Но я больше не имел права быть гордым. И когда мы у нее в прихожей наконец обнялись под безнадежный – якобы радостный – лай слезящейся псины (“Хорошая, хорошая девочка, соскучилась!”), не плотина растаяла, а гордость отступила.
При нас остался и новогодний световой горошек в горелом лифте, и брызги взорванной радуги на потолке, и аквариумная люминесценция спятившего циферблата, и ее шелковая спинка, и подземные толчки, и учащающиеся пожатия из глубины, и оглушающий шквал безумия, и вмятина, выбитая в подушке, и слабеющие отзывы бездны, и улыбчивое “не выпущу”, и собака, старающаяся лизнуть поникшего повелителя подземных бурь прямо в измученную мордочку (“Уроки французского”…), и дежурившая под парами ванная с ослепительными стенами и гремящей струей, – но возникло… Что?
Трещинка в ее голосе: все знакомые Рину перевыгуливали, кроме моего сына?.. Свою обиду я мог погасить только жалостью – это калечное словцо-недоносок “жалеет” вместо “любит”, процарапавшееся с паперти в благородное общество…
По-настоящему меня пронзило, когда через толчение облизанных нутриевых шапок в каждой новой комиссионке нам снова светила черная глянцевая нагота все новых и новых музыкальных центров нашего финансового мироздания и мурластые торгаши буркали: не надо, не надо… Ее деньги – орудие труда, а еще надвигается воинский долг в восемьсот заоблачных баксов – выкуп за беспутную голову Марчелло: при его характере в армии его обязательно прибьют. И мне как-то сделалось совершенно все равно, в каких помоях искупается мой образ.
Теперь “Осаки” предлагал я, и наконец она слегка улыбнулась:
“Они не сразу понимают твою изысканную речь”. – “Рази?”
Удерживать над потопом простоты поплавок не изысканности, так игры. Под звонкой от стужи бетонной оградой издыхающего комбината, среди рассыпавшегося торгового бивуака я гулко хлопал огромными рукавицами и топал еще более огромными валенками в галошах размером с детскую ванночку, нависая тулупом над гремучей алой клеенкой с промерзшими юбками-турчанками, джинсами-кореянками, с космополитическими колготками в полупорнографических скользких конвертах и двумя угловыми бастионами “Осак”, от которых я отгонял злую российскую поземку.
“Налетай – подешевело! – зычно покрикивал я. – Музыкальные центры из страны Япония – один раздетый, другой в попоне! С пылу, с жару – лимон за пару!” Моя нахохлившаяся малышка в пухлой куртке с капюшоном и толстенных вязаных рейтузах (детский сад, дочурка, вязаные рейтузики, туго набитые, как у плюшевого мишки…) время от времени глотала из аптечного флакона отогреваемую на груди белую лекарственную
Орлиный взор кавказца – как только Газиев опознал меня в этой сторожевской униформе? “Такой человек, такой человек!..” – словно я его уже не мог слышать. Но когда он сокрушенно приобрел одну из “Осак”, я всерьез застеснялся. А брать деньги у нее было совсем уж…
– Я тебя понимаю, деньги – такая грязь…
– А квартиры – не грязь? А ордена, а чины? Все, что можно делить?
– Почему счастья на всех не хватает?
– Потому что мы не называем счастьем, чего хватает на всех.
Но я не мог явиться к моим девушкам с пустыми руками.
Ее дом уже не был поднебесным замком феи – отсебятина иссякла.
Дом как дом. Хозяйство, место, где все можно. Где можно даже не отводить глаз, когда она стаскивает свои вязаные ползунки с лямочками через плечики.
– Почему ты все время хихикаешь? – в шутку, но жалобно.
– Я не хихикаю, я любуюсь: совсем как большая!
– Но мне же не пять лет?..
– Тем, кого мы любим, всегда пять лет.
– Мне кажется, ты меня не уважаешь.
– Слава богу, теперь и ты можешь меня не уважать.
Эта прелестная девчушка уж до того бесхитростно старалась побыть взрослой женщиной… Что-нибудь для меня испечь, сварить, запретить как якобы вредоносное, развернуть лечебную процедуру или стирку – чувствовались навыки общения с собакой: не вступая в объяснения, отвернуть мне ухо, не ссадина ли там, заглянуть за воротник, достаточно ли он засалился… нет, не просто служить мне, но еще и быть хозяйкой.
Когда мы вместе с одеждой сбрасывали с себя мир, она принималась озорничать своим узеньким, как у кошки, младенчески свободным от брезгливости проворным язычком, забираясь им в такие закутки, которых смущался даже я. Уже законченный инцестуалист и педофил, я отечески любовался приливами и отливами перехватывающего ее дыхание безумия, пока оно с головой не накрывало нас обоих.
В антрактах, покуда я прогревал зону Ершикова в ванне, она задабривала свою язву теплым молоком, от которого в ее нежненьком животике – губы, уже коснувшись, сначала ощущали только тепло – что-то принималось тихонько бормотать, безостановочно, как шум моря в раковине, как стрекотание кузнечиков в прогретой степи, как мурлыканье кошки на уютном коврике, и мне казалось – я слышу, как течет ее жизнь.
– Революция, – виновато улыбалась она. – Ну почему ты опять улыбаешься?..
– Я улыбаюсь? Да, верно – от растроганности.
Мне никак не хватало терпения доцеловать до конца каждый квадратик ее тела – сначала отвлекался побаловаться невидимыми струнами, которые отзывались вздрагиваниями в совсем других концах моих владений, а потом уже и сам не мог удержаться перед сладостной бездной вседозволенности, в которую мы летели вдвоем, сплетаясь в причудливые фигуры, как парашютисты в акробатическом парении, пока ей вдруг не мерещился какой-то расчет, продуманность вместо порыва: “Я не люблю физзарядку!” И тогда я спешил искупить свою извращенность комбайнерской простотой.